По предположению Эллендеи, отрицательный отзыв на Соколова дал тот же Бродский (в 1981 году эту стипендию выигравший). Известно, что Бродский его недолюбливал. Говорят, что, когда рукопись «Школы для дураков» – без имени автора – пришла в «Ардис», Бродский ее очень рекомендовал, решив, что она принадлежит перу ленинградца Владимира Марамзина. Узнав, что это не так, он свою восторженную рекомендацию отозвал![472]
Бродский поддерживал или «своих» ленинградцев – Марамзина, Довлатова, – или менее талантливых писателей, чем он (вроде упомянутого Алешковского). В 1985 году я устроила в USC симпозиум, посвященный Бродскому и Соколову, но первый приехать отказался. Он вообще не любил участвовать в эмигрантских мероприятиях и, как мне казалось, боялся конкуренции. Быть может, он сознавал, что Соколов – достойный соперник, пусть и представлявший другую сферу литературы; возможно, Соколов действительно лучший, хоть и «немногословный», российский прозаик второй половины ХХ века. К тому же Бродский предпочитал литературный истеблишмент; Владимир Максимов и журнал «Континент» были ему ближе, чем лагерь Андрея Синявского, поддерживавшего и печатавшего в журнале «Синтаксис» молодых писателей, Соколова в том числе.Зимой 1984 года мы с Аликом Жолковским поехали к Саше в гости на Новый год. Алик с удовольствием катался на горных лыжах и обсуждал с Сашей вопросы литературы, а я записывала на магнитофон наши с ним «медлительные» вечерние беседы. Одной из тем были интертекстуальность и стремление Соколова «изжить в себе набоковскую линию», которую ему приписывали критики – притом что Саша, по его словам, впервые прочел Набокова уже после того, как была написана «Школа для дураков». (Набоков очень редко высказывался о современной литературе, но «Школу» назвал «обаятельной, трагической и трогательнейшей книгой».) Вот что Алик написал в своем первом рассказе («Посвящается С.») о наших разговорах: «…Настойчивые попытки интервьюирования… несомненно свидетельствовали, что допрашиваемый С., начисто отрицающий знакомство с многочисленными, по мысли профессора З., родственными писателю С. произведениями русской и мировой классики, или прикидывающийся в своем запирательстве этаким дурачком-второгодником… и загадочный С., автор трех, наверное, самых красноречивых за всю историю отечественной словесности романов, никак не могли являться одним и тем же лицом, разве что очень и очень иногда»[473]
.Среди повлиявших на него авторов Соколов назвал Бунина и Толстого: у первого он научился словесной «визуальности и предметности (как описать там галоши, или вот ту веревочку в чайнике, которая соединяет крышку с ручкой, описать какое-то пятно на штанах, которое как бы выходит на первый план)», у второго – «четвертому измерению прозы», когда она «принимает обличие другого искусства… как если бы на ваших глазах ожила скульптура»[474]
; «Палисандрия» и была задумана как «грандиозный роман… своего рода скульптура, которую нельзя расщепить». Еще Соколов говорил о тяготении прозы к музыке: «…для меня музыка прозы – это самое близкое. Фортепьянная музыка – это и есть художественная проза». Из повлиявших на него современных авторов Саша назвал Аксенова («Затоваренная бочкотара») и Андрея Битова («Жизнь в ветреную погоду»).Его высказывания о прозе напоминают об Андрее Белом, стремившемся к Gesamtkunstwerk (синтезу искусств), высшей точкой которого стал «Петербург». Вообще говоря, Соколов работал в традиции Белого. Вспоминается также немецкое название книги Бориса Гройса, «Gesammtkunstwerk Stalin»; в этой книге «Палисандрия» называется постутопическим текстом, потому что в ней «сталинская культура предстает как исторический рай, как породнение всего исторического в едином мифе. Крах этой культуры в то же время означает и окончательное поражение истории»[475]
. Состояние изгнания из советской истории герой «Палисандрии» и называл «безвременьем».Телефонный звонок прервал меня на этих самых словах. «Оля, это Саша Соколов», – произнес голос с другого берега. Он как будто услышал, что я о нем напряженно думаю, и откликнулся. Осуществилась добрая воля случая, столь мною любимая, настало ужебыло, вернувшее меня в милое, далекое прошлое, которое в тот момент стало настоящим – может быть, это тоже безвременье. Время «сплющилось». Мы весело проболтали часа два, словно наше общение и не прерывалось на двадцать пять лет. Иногда звучал гомерический хохот – я обзывала его Палисандром Дальбергом, которого Саша мне иногда напоминал: «Мой сын подрос в свое время», – сказал он о сыне от австрийской жены, которого никогда не видел, или: «Я литератор со спортивным уклоном» (несмотря на седину, он сохранил хорошую форму).