В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду – особенно. А ведь на мне была флотская форма, капитанские погоны.
За столом против меня восседало и верно несколько усатых пожилых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком.
В местах же, где шла речь о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.
А эти "другие" – были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. "Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, – подумал я. – Главным образом подкармливают, конечно!"
Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком – похоже слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежка мышиного цвета. Он был худоват, малокровен – блокада же! – казался одиннадцати– или двенадцатилетним.
С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы – там, в моих рассказах, – ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем с финских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями.
Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: "Ну, ну, мол… Чего уж там! Переживем!"
Так у него это хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: "А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, – фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И – вон он с парнем как прекрасно…"
Теперь я читал обоим им: экая милая пара!
…Я кончил, мне похлопали.
Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой…
– Товарищи! – сказал я. – Познакомили бы вы меня с Соколовым, Пе-Ка… Это – он? – И я указал на слесаря.
– Никак нет, – ответило мне несколько голосов. – Это тоже Соколов, да Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну, дай-ка нам тезку сюда…
И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова "Пе-Ка", ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам.
– Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе-Ка знаменитый! – хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины, и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. – Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком – взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации – главное Эм-Пе-Ве-О: еще противник – где, а он на посту, на крыше… Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; я момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.
Полное отчаяние выразилось на бледненьком – одни глаза! – лице мальчишки.
– Да Павел Никифорыч, да я… Да что говорить-то? Я…
И тут произошла вторая неожиданность. Хотя – какая там неожиданность: произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же – у-у-у-о-о-о-а-а-а! – ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе… "Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога!" – раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И…
И тут П. К. Соколов, храбрец "Пе-Ве-О", ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел, – он забился, вырываясь от своего однофамильца:
– Ой, Павел Никифорыч, ой… Ой, отпустите меня ради бога… Не могу же я… Там же – окно открытое… Я – боюсь… Мне в убежище надо…
Старый токарь (может быть, он был слесарем – не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня… Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову.
Павел Соколов стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел, точно спрашивал: "А ну, писатель, какие у тебя мысли?"