И в этой власти и в этом праве единственная самость моя и сила — миру противостоять, меня ненавидящему, мной пренебрегающему. Единственная — вникните — реальная моя сила! А в остальном уязвим я и уязвляем бысть, слаб и гнусен как таковой, как все…
Прямо так и — ненавидящему?
Ну, не прямо, может… да хоть и опосредованно, какая, мне, скажите, разница? А подумайте, разве нет?! Оглянитесь: неуваженье к творенью, к твари любой в этой самой природе царит такое — волосы же дыбом… Мириады убийств, цепочки пищевые кровавые — цепи смерти, да, и все виды стихий на нас, болезней спущены, как своры несчетные собак, и этот… господин случай этот ходит около твари каждой кругами, этакими спирально сужающими кругами — с топором, и сука косая ждет-поджидает впереди… Ну, а человечкам, вдовесок к мукам физическим — ха! — еще и душевные, а кое-каким счастливчикам и духовные даже — в качестве сугубой кары: не высовывайся!.. И ни о чем другом сие пренебреженье к твари, сии траты жизни безумные, кроме как о малоценности и дрянности всего творенья, не говорят — в глазах природы ли, бога, мне-то все равно. И чем, спрошу я вас, мне отвечать?
Нечем Базанову было отвечать — ни себе, ни за него, тем более; и, может, именно потому надо было хоть чем-то возразить, хоть бы этим — беспомощным, сам почувствовал: ну, чисто личностного тут и не может быть ответа… только с родовым вместе, продленным в роде твоем и дальше тебя. Смыслообразующее где-то там.
Где-то там — это, значит, нигде!.. И что род, что — род?! Все нас в родовое тянет, как к титьке, — великовозрастных! И что тебе родовое, если уж прямо, без затей? Род есть, пока ты сам есть, не примите за цинизм. А сдохнешь в бореньях с собой и средой — и рода для тебя не станет. Ни субъективно, ни объективно — никак, между нами, атеистами, говоря. Да и что он, народ, без тебя не выживет, не обойдется? Авось, жил и жить будет; более того (и пробарабанил пальцами в такт, пропел почти): отряд — не заметил — потери — бойца… Не заметит, да-с, Иван Егорович, и беды большой для него и вины его в том особой нет, на войне как на войне… И все ворчал, будто от раздраженья еще: я о душе его, а он — род… О том, как взрастить-поднять ее и к какому делу определить — в предложенных и крайне хреновых обстоятельствах. Чтоб единственная эта — на фоне всеобщего тварного бессилья — сила ее актуальна была, творила здесь и сейчас! И в той мере, в какой творит она здесь и сейчас, она и будет исторична — а не где-то там в роде, в весьма проблематичной продленности после меня… и мало ль что будет или не будет после меня! А для меня «актуальная» — это значит моя, или хоть в том числе моя. Не чужим — своим распорядиться хочу, силой и правом, единожды мне даденными… да, самостью своей!
Почти согласный с этим, Иван, помнится, лишь с его пренебрежительной трактовкой родового примириться никак не пожелал: «Вы что-то совсем уж в одиночестве оставить меня хотите… А ради себя одного, любимого, и дергаться, возникать не стоит». Или его самого, Мизгиря, не устраивало оно в чем-то, родовое свое, недодало? Может, детского того же говнеца своего в галошах простить до сих пор не хочет… И спросил:
— Ну ладно, самость… хотя сами ж о мизерности, малоценности ее говорите. Чего она стоит тогда?
— А это как распорядиться ею… Чего стоит жизнь, а того более — смерть гимназистика Гаврилы Принципа? Или… ну, хоть Богрова — знаете ж? — Базанов плечами пожал: разумеется. — Да и мало ль… И кто посчитал, вообще просчитать может цену их жизни-смерти? О-о, ценой этой много можно сделать — с умом если, во времени и месте нужном, узловом… — Он это сказал со смешком, как говорят о чем-нибудь скабрезном. — Да и простым даже, но сполна упорным преследованием цели реальной… Нет, человек кое-что может. Немногие, но могут.
— Осталось, значит, цель найти?
— А и язва, однако ж, вы… Я к тому, что игра-то скверная идет, в прямом смысле смертельная, и мне тут не до… Уже апогей свой пролетел-проскочил, к земле пошел, в нутро ее темное, без единой звездочки, без иллюзий… Но силы-то при мне еще, есть. И опыт страстей какой-никакой. Еще помужествуем.
— Ну, за пределы-то игры этой вам не вырваться же — как и всем, — со вздохом проговорил Базанов; и увидел, как дернулся Мизгирь, как в бешеные щелки превратились глаза его — где недвижно, серо плавилась жесткость, еще в нем не проявлявшаяся до сих пор, если не жестокость…
— Ну так я свою объявлю игру… — тяжело, как продираясь через что-то в себе, и медленно сказал наконец он, припухшие веки его не сразу, но пригасили ненависть к кому-то, спрятали. — Имею честь объявить. И право. В конце концов, я из малых сих, — я ведь прав, отстаивая свое, пусть даже ничтожное. Во мне правота слабого, рискующего самым ценным своим — да, жизнью именно самой, чтоб хоть на малость подняться над немощью своей… нет разве?
— Еще на ступеньку вверх — все той же слабости?