едва подполз к стене.
Орет от пьянства лютого,
от живота раздутого:
«Желаю выдти тутова!
Рубите дверь по мне!»
Безгильдейная Расея
носом ткнулась в снег, косея, —
закаляется.
Как подменная свобода,
Шлюха грязная — суббота
заголяется!
Л в портерной у Лысого,
где птичье молоко,
буфетчик, словно лисонька,
вовсю вострит ушко.
Вас наблюдая,
мальчики,
«папашей» наречен,
к доносцу матерьяльчики
вылавливает он.
Суббота —
день хреновый,
на пьяных урожай,
а если мат —
крамола,
всю Русь тогда сажай.
Но ухо у буфетчика
торчком,
торчком,
торчком
туда, где брат повешенного
сидит еше молчком.
Еще он отрок отроком
с вихрастой головой,
но всем угрюмым обликом
взрослей, чем возраст свой.
И пусть галдят отчаянно,
стаканами звеня,
крамольное молчание
слышней, чем трепотня.
Хмельной белоподкладочник
со шкаликом подлез:
«Эй, мальчик, из порядочных,
рванем-ка за прогресс!»
Буфетчик,
все на ус крути!
Молчит.
Сейчас расколется.
В глазах мальчишеских круги
кровавые расходятся.
И. корчась, будто на колу,
поднявшись угловато,
он шепчет всем и никому:
«Я отомщу за брата!»
Пет, не лощеному хлыщу,
а в дальнее куда-то:
«Я отомщу,
я отомщу,
я отомщу за брата!»
Учел, буфетчик,
записал?
Теперь жандарма свистни,
Всегда доносит гений сам
на собственные мысли.
Еще он юн и хрупковат,
и за него так страшно.
Еще его понятье «брат»
сегодня просто «Саша».
Но высшей родственности боль
пронзит неукоснимо:
ведь человеку брат —
любой,
неправдою казнимый.
И брат — любой,
чей слышен стон
в полях и на заводе,
и брат — любой,
кто угнетен,
но тянется к свободе.
И призрак Страшного суда —
всем палачам расплата,
и революция всегда
по сути — месть за брата.
ГОЛУБЬ В САНТЬЯГО
Отрывок
При слове «Чили» возникает боль.
Проклятье — чем прекраснее страна,
тем за нее становится больней,
когда враги прекрасного — у власти.
Прекрасное рождает зависть, злость
в неизлечимых нравственных уродах
и грязное желанье — обладать
хотя бы только телом красоты —
насильникам душа неинтересна.
Вернемся в Чили, в семьдесят второй.
Я жил тогда в гостинице «Каррера»,
напротив президентского дворца.
Как противоположные слова,
Альенде и дворец не совпадали.
Со многим президент не совпадал
и, что всего, наверное, опасней, —
с засевшим в обывательских умах
понятьем, что такое президенты,
и бып убит несовпаденьем этим.
Альенде был прекрасный человек.
Быть может, был прекрасный даже слишком.
Такого «слишком» не прощают люди,
которым все прекрасное — опасно.
Боятся, если кто-то слишком умный,
прощают, если кто-то слишком туп.
Альенде был умней своих убийц,
но он умен был не умом тирана,
который не побрезгует ничем,
Альенде погубила чистоплотность,
но только чистоплотные бессмертны,
и, мертвый, он сильнее, чем живой.
Когда к нему явились «леваки»
и положили список — десять тысяч
тех, кто расходу сразу подлежит
(и, кстати, среди них был Пиночет),—
сказал Альенде:
«Расстрелять легко.
Но если хоть один, а невиновен?
Мне кажется — еще ни я, ни вы
не обладаем даром воскрешенья.
Нельзя с чужою жизнью ошибаться,
когда, ошнбшнсь, воскресить нельзя».
«Самоубийство! — закричал «левак»,
пропахший табаком и динамитом. —
Не будем убивать — убьют всех нас!
Один процент ошибок допустим.
Не делают в перчатках революций».
«Как видите, на мне перчаток нет,
но в чистоте я соблюдаю руки.
Самоубийство — в легкости убийств,
Самоубийцы — все тираны мира.
Таким самоубийством я не кончу.
Сомнительны и девяносто девять
процентов справедливости, когда
один процент преступного в них вкрался.
На правильной дороге кровь невинных
меняет направление дороги,
и правильной она не сможет быть»,—
спокойно отвечал ему на это
в своей дешевой клетчатой рубашке,
с лицом провинциала-фармацевта,
уверенного в собственных лекарствах,
товарищ президент, так непохожий
на свой портрет в парадном фраке с лентой,
с действительно правдивой только лентой,
с тяжелой алой президентской лентой,
с той честной лентой, где ни капли крови,
в которой его можно упрекнуть.
Но «леваки» не слушали Альенде,
романа «Бесы» тоже не читали.
Левацкий доморощенный террор
лицом социализма стал казаться,
пугавшим обывателей лицом.
Раскалывалось все.
В кинотеатры
входили люди вежливо, едино,
но стоило Альенде появиться
в документальных кадрах на экране,
как половина зала в полутьме
свистела, выла, топала, визжала,
а половина хлопала так сильно,
что я бессилья признак ощутил.
Включался свет, и сразу выключалась
борьба, что разгорелась в полутьме.
Все неясней при полном освещенье.
Все в жизни там ясней, где все темней.
Я видел митинг около дворца,
где света было тоже многовато
для выясненья точного — кто с кем.
Свет создан был во мгле прожекторами
и факелами, взмывшими в руках,
но даже руки площади огромной —
не руки всех.
Есть руки про запас,
готовые к предательствам, убийствам.
Такие руки, если час не пробил,
и кошек могут гладить, и детей,
и даже аплодируют вовсю
П
своим грядущим жертвам простодушным,
как будто выражают благодарность
за то, что те дадут себя убить.
Альенде был оратором неважным,
лишенным артистичности обмана,
в который так влюбляется толпа,
когда она обманутой быть хочет.
Обманывать Альенде не хотел
ни площадь, ни страну: себя — пытался,
когда он слишком часто говорил
в той речи, неминуемо предсмертной,