А там, на маковке белой от снега и розовой от солнца – бело-розовой – сопки, на сломанном когда-то ветром или молнией суку раздвоенной лиственницы, сидел, ссутулившись и уткнув клюв в перья на груди, царь елисейской тайги – Чёрный коршун.
Он открыл глаз, щёлкнул клювом и презрительно глянул на всполошившихся ворон.
Лейтенант Шестипёров прочитал написанное простым карандашом на листке, вырванном из линованой тетради: «Языком иной раз во рту своём прогуляюсь и в уныние впаду: прямо как в Дрездене после американских бомбёжек!» – невольно проделал то же самое, но состоянием зубов своих остался, кажется, доволен, затем пробежал глазами отпечатанное на машинке: «Сознание моё раздвоено, а вот когда оно раздвоилось, не заметил; одно и то же я могу и обвинить и оправдать. В сердце, наверное, иное что-то насадилось… прозябаю как трава», – после чего отделил линейкой прочитанное от не прочитанного, уложил рукопись в папку, сунул папку в ящик стола, закрыл на ключ кабинет и пошёл к капитану Жалимову – узнать, не осталось ли у того коньяку.
Сторона Б
Солнце уже в кабинете, плавит лак стола. Шестипёров задёрнул штору, сел в кресло, достал папку, долго смотрел на узелок тесёмок, рассеяв взгляд, затем, развязав его, извлёк из папки рукопись и начал читать.
Часть III
Глава одиннадцатая
А потом Иван встал, взял с дивана рюкзак и сказал:
– До свидания, папа, – и к двери подался. И от двери уже:
– До свидания! – громко – в стаканах на буфете, ещё с утра помыл Иван, рядком составил их, – даже и в них отозвалось: ис-си.
Вздрогнул отец, дёсны мять взялся, но головы не поднял.
– До свидания, – говорит Иван. – Я скоро приеду.
– Будь здоров, – ответил отец. Как зевнул – с таким же спокойствием.
– С работой только улажу, – сказал Иван, порог переступая, и оглянулся, закрывая дверь: туда, в пол, смотрели голубоватые, мутные уже, как у щенка молочного, глаза отца.
– У-у, – сказал Иван.
«Вот», – ответила дверь.
А потом:
Ждёт Иван автобус, чтобы уехать из Каменска в Елисейск, а в Елисейске во что бы то ни стало попасть на самолёт и улететь в Ленинград. Смотрит Иван на голую с обглоданным овцами комлем берёзу – единственное дерево, оставшееся от того, что школьным парком раньше называлось, – полузавалившуюся над болотиной бывшего школьного пруда, и думает: «Осень, осень… мне снилась осень в полусвете стёкол…» – чтобы не думать иначе: «Я действительно скоро вернусь». А они, Митя и Карабан, сидят на стылом, затоптанном и заплёванном курильщиками высоком крыльце магазина, закрытого на выходной, сидят они так, будто дело в их жизни, в судьбе села и всего мира исполняют важное, исключающее поспешность и легкомыслие, и так же несуетливо, основательно ткётся узор их беседы. А тут надо ещё сказать, что бетонная, сблизившая собой деревню с городом остановка автобусная, с пробитым шифером крыши и с полом, застеленным беспросветно овечьим дерьмом, – от магазина шагах в десяти; что воздух в октябре звонкий, как Карабан говорит – телефонный: сказав что-то срочное, будь уверен – там, на другом конце провода, то есть села, тебя услышат и истолкуют слова твои правильно, – а поэтому разговор Мити и Карабана тут же становится безраздельным хозяином каменско-кемского эфира и соответственно свободно касается ушей Ивана, касается и оседает в его сознании, как оседает к утру в мелком ключе-колодце, что на задах, встревоженная за день муть – на самое дно. Ни ворон, ни галок поблизости – улетели встречать автобус. Тишина. И в этой тишине:
– Не знаю, не знаю, Митя, – говорит Карабан, выпуская изо рта дым густой, махорочный. И уж так, если присмотришься, и уж так явно, что без особой охоты покидает Карабана дым: тянуче, тягуче томительно его прощание – тепло, уютно ему, наверное, показалось в пору кратковременного пребывания своего в чёрном, смолистом дупле Карабана. А уж оторвавшись, и о нём, о курильщике, и обо всём на свете забывает дым, будто тут только его и осеняет, что вот оно, небо, его настоящий дружок. А в перспективе улицы, там, откуда должен появиться рейсовый автобус, революционно настроенная к осеннему затишью корова бодает телеграфный столб – занудно, уныло нытьё провисших проводов, разбуженных коровой, что, вероятно, ещё сильнее распаляет скотину. Ни к проводам, ни к стуку рогов коровьих, ни к собеседнику своему не прислушивается Митя. Он в мире этом одинок, будто по ровной, безбрежной водной глади плывёт в челне Митя, сам за гребца, сам за кормчего, сам себе будто и говорит:
– Моя бы воля, гадом буду, я бы всех их извёл, а как, уж мне бы и решать. Куда ни кинься, ни сунься куда – везде, – и, прищуря на ельник глаза, добавляет Митя – и вся душа его инвалидная в этом слове:
– П-падлы.
Внимательно, как к Пифии, прислушивается к Мите Карабан и, выслушав, говорит:
– Не знаю, не знаю.