Света не было. Водопровод не работал. В Москве по снежным переулкам, клацая подковами по мерзлым булыгам, на рысях пролетали казачьи разъезды.
Подвозили артиллерию. И артиллеристы на городских площадях заиндевелыми тесаками срывали крышки со снарядных ящиков.
...Последний раз по всему составу из конца в конец лязгнули буфера и сцепки. Состав дернулся. Раз, другой и затих. Прислушивались. Ждали выстрелов.
— Что там? Что? — спрашивал офицер с нижней полки.
— Да не видно ни хрена, ваше благородь...
Москва встретила неожиданной тишиной, морозом, снежной пылью в вагонное окно. Чадил фонарь. Откуда-то тянуло холодом.
— Сестра, дверь закройте! Сестра...
— Барышня...
Медицинский персонал куда-то исчез. Началось недовольство. Началась ругань. Почему нет выгрузки? Что такое? Ничему, мать их, японцы не выучили! Продали нас...
Но тут по всему составу захлопали двери, заскрежетали под быстрыми шагами переходные площадки. Кузяев увидел, как в вагонный коридор вошли двое штатских в пальто с красными повязками на рукавах. Тот, который шел первым, поднял руку:
— Товарищи, в Москве революция! Состав окружен боевой дружиной, всякое сопротивление бессмысленно. Граждан офицеров просим сдать оружие!
Офицеры, ехавшие в трех классных вагонах, побросали оружие на заснеженный перрон, а рота солдат, размещенная в теплушках («8 человек, 40 лошадей»), никаких видимых действий не предприняла. Своих винтовок не бросила, но и не выставила пулеметного рыла, чтоб разогнать гражданских.
Дружинники, собрав оружие, исчезли. А было их всего человек двадцать. Никак не больше. И когда те двое шли по вагонному проходу, один остановился над Кузяевым, губы его дрогнули в улыбке.
— Рабочий?
— Трюмный машинист.
— Механик, значит. Сильно тебя, брат?
— Руки, ноги целы.
— Ну и слава богу. Отлежишься, давай к нам, в депо. В самый раз и примем. К риверсу поставим и в боевики определим. Выздоравливай, брат.
Смеркалось. Ветер гнал снежную пыль, заметал пути. Хрипел паровоз, требуя разгрузки. За тонкой вагонной стеной шумели ветры, и на перроне под быстрыми шагами хрустел снег. Кузяев терялся в догадках. Он не представлял, чего ждать и как будет дальше.
— Ваше благородие, чего следует предвидеть?
— Теряюсь, — отвечал безногий офицер.
Наконец, появились казаки и эскадрон драгун. Спешились, оцепили состав, кого-то искали, приседали в длинных шинелях, махали руками, трусили вдоль путей, цепляясь шпорами за шпалы. «Заходи слева!.. Станичники, сюды дуй!»
Офицеры из трех классных вагонов плохим строем и не держа ноги прошли в здание вокзала. Поздним вечером в санитарной фуре Кузяева доставили в госпиталь залечивать Цусиму. Здорово ему там досталось, русскому воину.
Его разбитый и полузатопленный крейсер вышел из боя.
С изувеченными надстройками, с сорванными трубами его корабль медленно погружался в море. Был приказ всем наверх. Тонем, братва! Полундра! И, выскочив из горячего машинного отделения с ошпаренной рукой, голый по пояс, Кузяев обомлел, не узнав верхней палубы. Пропала боль. Все пропало! Все остановилось в неожиданной тишине. Отовсюду нависал изломанный, обгоревший металл; по палубному настилу, забрызганному кровью, перебегали рыжие огни. Издали доносилось глухое уханье главных калибров. Уцелевшие матросы разбирали пробковые круги и спасательные жилеты. На мостике, на правом крыле, командир при всех орденах в изодранном парадном мундире благодарил офицеров за службу. Прощались. «Имел счастье, Иван Иваныч, с вами... Имел счастье, Семен Игнатьич, с вами... Имел счастье, Илья Захарыч, с вами... Имел счастье... Имел счастье...»
В ушах звенело от неожиданной тишины. Из трех труб уцелела одна, и над ней с шипеньем поднимался жидкий угольный хвост и бессильно падал по правому борту. На верхнюю палубу выносили раненых. «Чего стоишь? — кричал санитар в окровавленной форменке. — Чего стоишь? Морду побью! Вниз пошел, вниз...» И плакал.
Кузяев, как во сне, пошел вниз. Первым ему достался знакомый кочегар, обваренный паром в самом начале боя, когда разворотило магистральный коллектор. Кочегар визжал по-свинячьи. А они его тащили вдвоем вверх по трапу. И надо было сунуть ему в ухо, чтоб замолчал, и рука не поднималась. По-хорошему просили и матерились сквозь зубы. «Молчи, Федька...» Федька орал. А потом Кузяев велел себе не слушать и не узнавать. И таскал безруких, безногих, безглазых, искорёженных японской шимозой, незнакомых, неизвестных, невиданных ни разу.
Дали команду всем за борт, и он прыгнул со среза, но поздно. Еще б чуть-чуть и его затянуло бы на дно вместе с кораблем в завернувшемся штопоре. Ему повезло — выплыл!
Стеной, насколько хватало глаз, стояло море. Оно поднималось и опускалось, имея в центре живую точку. Кузяева. Петра Платоновича. Машинного квартирмейстера с ошпаренной рукой. Живого человека.