Разочаровываемся в жанрах, как в людях. Как в обожаемых некогда женщинах. В древности почитали трагедию. И пафос тогда был речью богов, и люди, такие, как Прометей, владели той речью, общаясь с богами. Язык судьбы – язык пророков, трибунов, героев и жертв страстей. Язык Медеи, язык Эдипа. Ныне трагедии избегают, регистр сменен, пафос комичен, кто теперь его не пинает? Естественно, «то, что он разрушил, то выручит юмор» – но погодите! Однажды пресытимся мы и юмором. Иной раз истина усмехается, иной раз ей нужен трубный глас – все зависит от настроения времени.
Очень возможно, важнее всего ощущение протяженности. Счастливый дар – безошибочно чувствовать, сколь долго тянется жизнь периода, в какой точке истончается нить, когда ей приходит срок оборваться, чтоб с наибольшей полнотой и действенностью продлиться в эхе.
Заслуженный сотрудник Лубянки называет осведомителей «доброжелателями». Находчиво. «Доброжелательная девушка» – не правда ли, хорошо звучит?
Время, безусловно, не прочь востребовать нужного человека, но, может быть, с еще большей готовностью востребует миф о таком человеке. Чем чаще листаешь страницы истории, тем четче видишь, кто замещал предложенные ею вакансии.
Лет тридцать назад я навещал некоего достойного старца. Прощаясь, я про себя вздыхал: «Бедняга! Вот я сейчас ухожу в кипучую интересную жизнь, а он остается в постылых стенах». Теперь, провожая визитера, как говорится, в расцвете сил, сочувственно думаю: «Бедняга! Я остаюсь в любимом кресле, а он куда-то должен идти, опять отправляться в этот дурдом».
Взаимодействие климата и опыта.
Начиная от Шпенглера культуру противопоставляют цивилизации. Но люди, провоцирующие конфликт культур, бесспорно, олицетворяют свой хантингтоновский «конфликт цивилизаций».
В коммунистическую эпоху литература уже исходила от запаха лака и мастики. Разумеется, когда цензура сдалась, полузадохшейся словесности срочно потребовалась инъекция черного гиперреализма, причем в лошадиной дозировке. Теперь, наконец, настает пора естественной литературной жизни без наркотического елея и без отрезвляющей блевотины. Для литераторов наступает, как принято говорить, момент истины. Выясняется, кто на что горазд.
Уже модернизм – может быть, неосознанно – хотел изжить полновесное слово. Постмодерн объявил это своей миссией.
Монах отец Герасим вещает: «Монах происходит от слово «моно», обозначающего один. Монах должен быть готов к одиночеству». Но – одиночество в монастыре? Всегда на виду, работаешь, ешь, молишься в тесной толпе все тех же не оставляющих тебя братьев. Быть может, Герасим имеет в виду тайное одиночество духа, печальную одинокость души? Такое признание звучит еретически. Неужто же он на него отважился?
Видеть в народах хранителей истин, оплот морали, источник добра ошибочно уже потому, что всякое множество беспощадно. В нашей народнической словесности с ее скрытым и явным подобострастием, с ее обязательным «чувством вины», с ее почти паточной умиленностью только Чехов и Бунин, да и Горький в его лучшие годы были способны на трезвый взгляд и не испытывали иллюзий.
На Руси состояние раскола – религиозного, политического, эстетического, общественного – ее перманентное состояние, больше того, оно природно. И Русь существует в нем то клокоча, то застывая на краткий срок и уходя в анабиоз, то вновь пробуждаясь и полыхая. В пространстве истории нам словно выпало жгучее взрывчатое место. Поэтому так всегда не дается объединительная идея. Ей требуется потоп, катастрофа, прямая угроза существованию, чтобы оказаться востребованной. Стоит лишь выдержать и устоять – и вновь она превращается в лозунг, который может быть назван, задан и утвержден администрацией, но через весьма короткий срок утрачивает любую влиятельность и превращается в этикетку.
Одиночество по сути своей всегда экзамен на самодостаточность, который сдаешь почти весь век. Выдержать его можно в том случае, если не ставишь себе это целью. Нельзя притвориться, что любишь пустыню, нужно испытывать в ней потребность.
В жизни приходит урочный срок – не отличаешь ножа от репы.
Адорно писал, что «после Освенцима поэзия не имеет права существовать», – понять его можно. Однако поэзия существовала в самом Освенциме, во всех Освенцимах. Она неуместна, она бесправна и в самом благополучном мирке.
Хомейнисты гоняются за Салманом Рушди, христиане в Москве проклинают Скорсезе. Когда-то отлучали Толстого, скоро сожгут «Гавриилиаду». Когда победит галахический взгляд, литература может закрыться.