Свет в изоляторе питерской психушки горел круглые сутки. Из-за этого режущего глаза яркого света невозможно было нормально спать, особенно тем больным, которые ещё недавно жили в нормальных, человеческих условиях, и не привыкли спать по-тюремному, при ярком свете электрических ламп. Это было устроено вовсе не из какого-нибудь зверства: просто необходимо было круглосуточно наблюдать за больными, как бы они сдуру чего не вытворили. Из этих же гуманных соображений несчастных держали взаперти за железными дверьми с решётками, не давали им курить — а вдруг ещё, чего доброго, подожгут одеяло на койке, или волосы себе подпалят; также у них изымались ремни, пояса, украшения, все мало-мальски колющие и режущие предметы, дабы дошедшие до последней грани люди, потерявшие последнее, что делало ещё этих несчастных людьми — разум, и загнанные в итоге в этот тупик, именуемый психиатрической лечебницей, очень похожей на тюрьму, не попытались бы свести последние счёты со своей и так уже загубленной треклятой жизнью.
Олива не могла уснуть: она лежала на своей койке, свернувшись калачиком и накрывшись с головой одеялом от яркого света. От холода и потери крови её знобило и тошнило; перетянутая бинтами рука ныла не переставая, сводило онемевшие пальцы. Что-то бредила на соседней койке сумасшедшая старуха; громко пел за стеной «солист Васёк», как его прозвали няньки. Песня его, слова которой Олива не могла разобрать, до боли была близка ей, её душевному состоянию. Он пел самозабвенно, как бы выплёскивая в песне страшную, щемящую боль раненого зверя; пытаясь изо всех сил удержать ноту как можно дольше, в итоге срывался; не хватало воздуха, голосовые связки не выдерживали, и песня, словно неверная жена, вырвавшись из клетки любви давно опостылевшего ей мужа, разбивалась, рассыпалась на осколки, и переходила в истерический рёв и рыдания растерзанной, покалеченной души, горящей в аду, полной бесконечного возмущения и муки.
За другой же стеной, справа, ломился в дверь несчастный парень-самоубийца; плача, он умолял выпустить его, клялся, что больше не будет. «Я клянусь, я клянусь!!!» — исступлённо вопил он, ползая в ногах у санитаров. Однако циничные медики находили в себе достаточно твёрдости, чтобы не обращать внимания на клятвы сумасшедшего. Чего нельзя было сказать об Оливе, которая в своё время повелась на вот такие же сумасшедшие, и потому ничего не значащие клятвы Салтыкова, и вот куда теперь из-за этого угодила.
Олива не знала, сколько времени она уже тут находится. Да и негде было даже узнать это самое время: обычно в Домах Скорби всегда царит Безвременье. Там никогда и нигде не бывает часов; ни доктор, ни сиделки, ни санитары никогда не ответят вам конкретно на вопрос «сколько времени?» — они скажут на это всё, что угодно: «мало», «много», «полежи», «отдохни» — но точное время никогда вам не назовут: не положено. А уж больные и подавно не смогут вам ответить на этот счёт ничего конкретного — они и сами не знают. Только приблизительно можно догадаться, который час: если сиделка принесла вам мутного чаю в железной кружке — значит, сейчас утро. В обед обычно приносят миску вонючей баланды, а в ужин — кашу или макароны. К каждой порции прилагается маленький кусочек серого хлеба. Вот и всё. А дальше — хоть отдыхай, хоть издыхай…
Иногда приходила медсестра, присаживалась к Оливе на кровать, поправляла бинты на руке, мерила давление и всякий раз спрашивала: «Жить хочешь?», она отвечала: «Нет!» и медсестра уходила до следующего раза. Олива не могла ничего есть — больничная пища казалась ей отвратительной, и она отдавала свои порции сумасшедшей старухе, а сама неподвижно лежала на своей койке. Рука с зашитыми венами ныла и немела, от слабости кружилась голова, но больше всего донимала боль души, растоптанной и разбитой. А самое страшное — не с кем было поделиться этой самой болью. Да и кому Олива могла рассказать свою историю, поведать своё горе, которое довело её до попытки самоубийства и как следствие — до этой психбольницы? Сумасшедшей старухе, бредящей на соседней койке о какой-то печке и о каких-то дровах? Дежурной сиделке, которая только и твердила: «Оленька, полежи! Поспи, отдохни, всё будет хорошо…» Одна надежда была на доктора, от результатов беседы с которым зависело её дальнейшее пребывание здесь. Но доктор всё не шёл…
— …Они, сволочи такие, плиту в окно выбросили, — бредила старуха на соседней койке, — Это чтобы никто её не топил…
— Какую плиту? — равнодушно спросила Олива.
— Медсестра эта, Надя, — продолжала старуха, — Дров нам не приносила, а как же мы без дров, от холода околеем тут…
— А вы давно здесь?
— Давно, — протянула старуха, — Они никого отсюдова не выпускают. Отсюдова вперёд ногами выносят. Вон в соседней палате мужчина неделю прожил, да и помер…
Значит, и меня здесь будут держать до самой смерти, подумала Олива. Она встала, преодолевая головокружение, прошлась по палате взад и вперёд. Страшное отчаяние овладело ею; она прислонилась к железной двери и стала смотреть в решётчатое окошко. Коридор был пуст.