Задыхаясь, шел он вверх-вниз, вверх-вниз по нескончаемым склонам. Потом вступил в снег и оказался вдруг как бы в несуществующих, созданных воображением мире и времени. Снег заглушал все звуки. Порой слышался скрип старой угрюмой сосны, и, вздрогнув от этого неожиданного звука, он невольно ускорял шаг, хотя и не знал, куда и зачем идет. Он уже не верил, что когда-нибудь выйдет из этих мест, но все шел и шел, чтобы окончательно затеряться в несуществующем времени, в нереальном мире. «Пусть все это окажется сном, пусть я проснусь в тюрьме», — молился он в душе. Руки у него замерзли и одеревенели, он пытался отогреть их, зажав под мышками. То он спотыкался о притаившийся, как змея, под снегом корень, то чуть не падал, угодив ногой в незаметную ямку, и так, шатаясь словно пьяный, плелся по лесу. И если не падал, то лишь благодаря страху, грубая, бесплотная тяжесть которого позволяла ему сохранять равновесие. Он цеплялся за страх, как вцепляется в палку слепец, для которого, именно из-за его слепоты, равны, одинаково чужды все дороги. Он не мог остановиться даже, чтобы перевести дух, — словно тащил на себе гроб и некому было ему подсобить или сменить его на минуту. А гроб становился все тяжелей, и ему казалось, что никогда не кончится этот мучительный, отупляющий, высасывающий из него все силы и, главное, незримый, несуществующий путь, — и, однако, какой ни на есть, но путь, единственный, по которому он мог идти и шел из последних сил. Слезы натуги и отчаяния стекали у него по щекам и попадали в рот, но он не мог даже утереть их и только жалостно шмыгал и хлюпал носом. Он был ни жив ни мертв. Вернее, он был и жив и мертв одновременно. Живой он лежал в гробу, а мертвый тащил этот гроб на спине. Окаменелый, грубый, бесчувственный гроб тянул его вниз, к земле, в землю, в могилу, в еще больший мрак, в вечный мрак, чтобы навеки избавиться от своей живой половины. Но ни мертвая, ни живая половина не могли добиться своего, потому что обе вместе составляли одно, и это одно не было ни живым, ни мертвым. И он шел, шел, стремился вперед — над пропастями и водами. Он заранее знал, что так все будет, — знал еще до того, как в первый раз бежал из тюрьмы; до того, как приехал с матерью в Батуми; и даже до того, как Лиза влетела в комнату и обычной своей скороговоркой выпалила: «Ох, не знаю, боюсь, какая-то беда стряслась с этим нашим зятем!» При виде мертвого отца им овладел смех, потому что и это он знал заранее, и это явственно представлял себе еще до того, как увидел. Он смеялся, смеялся как безумный, и никак его нельзя было остановить, пока у него не пресеклось от смеха дыхание. А когда он пришел в себя, то был уже больше года сиротой. Впрочем, гораздо раньше, еще когда Лиза влетела и обычной скороговоркой, не переводя дыхания и брызжа слюной, выпалила: «Ох, какая-то беда стряслась с нашим зятем!» — и все, бабушка, дедушка, мама и Лиза, сгрудившись в полутемном коридоре, наперебой колотили в дверь ванной, он уже знал, что стал сиротой. А когда выломали дверь ванной и перед ним, за толпящимися в узком пространстве фигурами, на мгновение мелькнули высунутые из алой воды руки, он не мог удержать смех; он стоял в полутемном коридоре и задыхался от смеха. «Уберите отсюда этого негодника!» — закричал из ванной дедушка. Мама влепила ему мокрой рукой пощечину. А он все смеялся, так как еще раньше представил себе то, что увидел в эту минуту, и ему было стыдно оттого, что он увидел отца в таком положении, и еще потому, что и в самом деле было смешно смотреть, как они все толпились около ванны, склонялись над ванной — хлопотливо, деловито, со знанием дела, хотя только мешали друг другу, — и мокрый обнаженный труп все снова и снова выскальзывал у них из рук.