Читаем Железный театр полностью

Так шло время. По вечерам они выстраивались гуськом и ходили вокруг хижины, чтобы размяться, расправить члены, подышать свежим воздухом перед сном. «Чем не тюрьма?» — говорил плосколицый. Из леса выплывал клубами туман — словно в лесу жгли палый лист, — и еще один день растворялся в тумане ожидания, надежды, неопределенности, уходил в небытие. Потом они заваливались спать на грязных, засаленных шкурах и уже во сне продолжали разговаривать, препираться, молить и проклинать. Гела лежал с открытыми глазами в темноте и, затаив дыхание, ощущая пустоту в голове, прислушивался к своему томящемуся, всхлипывающему, истерзанному страхом существу. Он старался не поддаваться, не обращать внимания, не снисходить до своего собственного существа. Он искал поддержки в завораживающей тяжести, в приятно тревожащем стальном холодке дареного револьвера, чтобы возвыситься над своим существом. С восторгом и ужасом заглядывал он в узкий, зияющий чернотой его глаз, откуда в любую минуту могла вылететь смерть, стоило только проявить минутную небрежность, забыть, каким жестоким и беспощадным может оказаться этот с виду безжизненный и бесчувственный предмет, который способен мгновенно положить конец любой неопределенности, сомнению, страху, колебаниям и которому совершенно безразлично, кто его пробудит и на кого он, вырванный из сна, обрушит свою ярость. Зато никто другой не ответит тебе на внимание и на уважение столь верной, надежной дружбой, ни на кого ты не сможешь так твердо положиться, никто и ничто другое не даст тебе испытать такое возвышающее, горделивое чувство смирения и покорности. Похожее, хотя и не совсем тождественное, чувство Геле приходилось испытать лишь около своего отца, от его близости, но это было давно, а сейчас это странное, неожиданное подобие, эта схожесть оружия с его отцом в одно и то же время возвращало его в детство и навеки изгоняло его из детства. То, чего не сделал, чего не сумел или не успел сделать его отец, завершил револьвер. Вот что оно означало для Гелы, это подаренное ему оружие, — оно заполнило пустоту, порожденную утратой, отсутствием отца. Холод и тяжесть стали проливались в его душу чувством надежности и уверенности, как некогда — тепло сильной и грубой отцовской руки; и как некогда, при жизни отца, так и сейчас ему страстно хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы все удивились его сообразительности, ловкости, быстроте и храбрости. А вокруг ничего не менялось. По-прежнему скрипели сосны, словно старое, пришвартованное к причалу судно; по-прежнему выл волк; по-прежнему жались, шелестели, шуршали овцы в темном углу хижины; а он, Гела, стоял на границе двух совершенно различных миров — детства и зрелости; детство осталось уже позади, а в зрелость ему только еще предстояло сейчас вступить; и было особенно трудно перешагнуть через порог, сделать этот решающий, последний шаг детства, являющийся в то же время первым шагом зрелой жизни; а между тем шаг этот был необходим, неизбежен, так как лишь после него Гела мог окончательно выяснить, заслуживает он спасения или гибель его будет благом. Револьвер понуждал его сделать этот шаг; собственно, не револьвер, а покойный отец, вторично узнанный через посредство холодной стали оружия; вернувшийся, вырвавшийся из небытия дух отца, который по самой своей природе, по своему призванию и назначению не мог не быть твердым, жестоким и прямолинейным, как сталь, хотя бы в отличие от матери Гелы, питавшей сына до сих пор кислым молоком покорности, терпения, смирения, всепрощения, тогда как отец подавал пример действия — пусть заведомо обреченного на поражение, но все же действия, бунта, борьбы. И, однако, пример этот вовсе не требовал от Гелы повторения, подражания, а обязывал его искать свой собственный, третий путь; отец и мать Гелы шли каждый по своему пути, жили так, как это определялось избранными путями, а вот повторить их путь, жить так, как они, Гела уже не мог, ибо никому не дано, даже при большом желании, даже имея на это силы, пройти вторично чужой, уже однажды пройденный другим, хотя бы родителем, путь — по той простой причине, что всякий, уходя из этого мира, исчезает вместе со своим путем. По одному и тому же пути ходят только арестанты в тюремном дворе. Одно, во всяком случае, Гела твердо знал или, скорее, чувствовал всем своим существом: что в его трудном положении человеку железо нужнее, чем мечты, и отец нужнее, чем мать, чтобы не защищать с упрямством свою хрупкость, свою беспомощность, свое неведение, а придать им, придать самому себе значительность, хотя бы для самого себя; потому что… потому что кого бы он ни избрал себе в качестве образца, жизненного примера, самому ему все равно суждено было оставаться до конца тем, кем он был, — Гелой. И он с благодарным чувством прижимал к сердцу блестящую вороненую сталь, со страхом и благоговением целовал ее — тяжелую и холодную, как рука мертвого отца. А снаружи скрипели сосны, выл волк, в темном углу хижины жались и шуршали овцы. И в этом мраке, еще более жутком и таинственном от шороха леса, волчьего воя и шуршания овец, спали беспокойным сном три неприкаянные души, три беглеца и бодрствовал четвертый. То один, то другой, а порой все трое вместе вдруг просыпались, садились на своем ложе, вглядывались в Гелу мутными, покрасневшими глазами и снова валились как мертвые на засаленные сухие шкуры. Гела уже знал, что в сумке человека с противогазом лежали книги, притом знакомые ему: «Три мушкетера», «Госпожа Бовари» и «Проститутка», и все же опасным, жутким, тревожащим казался сон этих трех чужих ему людей. Он прицеливался из револьвера то в одного, то в другого, то в третьего, но не потому, что хотел или был способен их убить, а для того, чтобы избавиться навсегда от чувства своей отчужденности, чтобы, пока они спали, сблизиться, освоиться, свыкнуться с ними, а заодно и с револьвером. А они по-прежнему вздыхали, стонали, кричали, смеялись, плакали во сне; из их открытых ртов стекала слюна; багровые лица их были усеяны капельками пота; воротники рубах душили их, грубая задравшаяся одежда стесняла и мучила, и они все снова и снова вздыхали, стонали, кричали, смеялись, плакали. Пожалуй, было бы и впрямь добрым делом пристрелить их, пока они томились в своих леденящих, трусливых кошмарах, — но для этого они были слишком чужими; и хотя пугали и тревожили, однако не затрагивали душу, и поэтому он не имел права их убивать. К тому же он считал себя их должником — никак не мог забыть вкус того куска вареного мяса, облепленного мокрыми обрывками газеты, который он съел в день первой встречи с ними. Застыв в неподвижности, изумленно разглядывал он так и оставшиеся до конца чужими лица, плававшие, как пустые бутылки, в волнах затхлого мрака. Но самым чужим, самым лишним, самым неподходящим ко всему здешнему окружению оказывался он сам; этот мрак принадлежал не ему, и он не удивился бы, если бы тот или иной из спящих, или все трое вместе, при очередном минутном пробуждении не узнали бы его, вытолкали бы взашей, вытащили бы за ухо вон отсюда, а то и просто прикончили бы его на месте. В общем, это вовсе не было исключено. И, однако, вместо того чтобы воспользоваться случаем, пока они спали, и убраться, бежать сломя голову отсюда, вернуться, чего бы это ни стоило, в тот, другой, его собственный мрак, он лежал затаив дыхание и ждал, ждал — с нетерпением, с волнением, с тревогой, с надеждой… Хотя, собственно, и сам не мог бы сказать, чего ждет. Теперь уже он твердо знал, что ошибка была допущена еще до того, как он попал в «край бездорожья»; до того, как он в первый раз вырвался за пределы тюремной ограды; еще раньше, до того, как вышел из камеры с намерением бежать, как пересек тюремный двор и с бьющимся сердцем, с дрожью в коленях достиг ограды; до того, как с проворством кошки вскочил на расшатанную дверь пристроенного к ограде нужника, влез оттуда на крышу, низко пригнувшись, пробежал по кровле и, зажмурив глаза, очертя голову бросился в темную пучину свободы, где его, как он был уверен, поджидала Нато, как она поджидала его потом, в другие разы, в затхлом, пыльном, проплетенном паутинами полумраке чердака, зажимая рот, чтобы не прыснуть от радости, испуганная и восхищенная своей смелостью и их взаимной тайной.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Афганец. Лучшие романы о воинах-интернационалистах
Афганец. Лучшие романы о воинах-интернационалистах

Кто такие «афганцы»? Пушечное мясо, офицеры и солдаты, брошенные из застоявшегося полусонного мира в мясорубку войны. Они выполняют некий загадочный «интернациональный долг», они идут под пули, пытаются выжить, проклинают свою работу, но снова и снова неудержимо рвутся в бой. Они безоглядно идут туда, где рыжими волнами застыла раскаленная пыль, где змеиным клубком сплетаются следы танковых траков, где в клочья рвется и горит металл, где окровавленными бинтами, словно цветущими маками, можно устлать поле и все человеческие достоинства и пороки разложены, как по полочкам… В этой книге нет вымысла, здесь ярко и жестоко запечатлена вся правда об Афганской войне — этой горькой странице нашей истории. Каждая строка повествования выстрадана, все действующие лица реальны. Кому-то из них суждено было погибнуть, а кому-то вернуться…

Андрей Михайлович Дышев

Детективы / Проза / Проза о войне / Боевики / Военная проза
Адриан Моул и оружие массового поражения
Адриан Моул и оружие массового поражения

Адриан Моул возвращается! Фаны знаменитого недотепы по всему миру ликуют – Сью Таунсенд решилась-таки написать еще одну книгу "Дневников Адриана Моула".Адриану уже 34, он вполне взрослый и солидный человек, отец двух детей и владелец пентхауса в модном районе на берегу канала. Но жизнь его по-прежнему полна невыносимых мук. Новенький пентхаус не радует, поскольку в карманах Адриана зияет огромная брешь, пробитая кредитом. За дверью квартиры подкарауливает семейство лебедей с явным намерением откусить Адриану руку. А по городу рыскает кошмарное создание по имени Маргаритка с одной-единственной целью – надеть на палец Адриана обручальное кольцо. Не радует Адриана и общественная жизнь. Его кумир Тони Блэр на пару с приятелем Бушем развязал войну в Ираке, а Адриан так хотел понежиться на ласковом ближневосточном солнышке. Адриан и в новой книге – все тот же романтик, тоскующий по лучшему, совершенному миру, а Сью Таунсенд остается самым душевным и ироничным писателем в современной английской литературе. Можно с абсолютной уверенностью говорить, что Адриан Моул – самый успешный комический герой последней четверти века, и что самое поразительное – свой пьедестал он не собирается никому уступать.

Сьюзан Таунсенд , Сью Таунсенд

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее / Современная проза
Николай II
Николай II

«Я начал читать… Это был шок: вся чудовищная ночь 17 июля, расстрел, двухдневная возня с трупами были обстоятельно и бесстрастно изложены… Апокалипсис, записанный очевидцем! Документ не был подписан, но одна из машинописных копий была выправлена от руки. И в конце документа (также от руки) был приписан страшный адрес – место могилы, где после расстрела были тайно захоронены трупы Царской Семьи…»Уникальное художественно-историческое исследование жизни последнего русского царя основано на редких, ранее не публиковавшихся архивных документах. В книгу вошли отрывки из дневников Николая и членов его семьи, переписка царя и царицы, доклады министров и военачальников, дипломатическая почта и донесения разведки. Последние месяцы жизни царской семьи и обстоятельства ее гибели расписаны по дням, а ночь убийства – почти поминутно. Досконально прослежены судьбы участников трагедии: родственников царя, его свиты, тех, кто отдал приказ об убийстве, и непосредственных исполнителей.

А Ф Кони , Марк Ферро , Сергей Львович Фирсов , Эдвард Радзинский , Эдвард Станиславович Радзинский , Элизабет Хереш

Биографии и Мемуары / Публицистика / История / Проза / Историческая проза