И вот с тех пор он заперт в этой снежной ловушке. Собственная глупость привела его сюда, и он уже стал сомневаться в том, существует ли в самом деле мир Нато; существует ли вообще что-нибудь кроме этой прогнившей хижины, зловеще гудящего леса, волчьего воя, овечьей возни в углу и его новоявленных друзей. Прежде, до того как попасть сюда, время, которое он должен был провести в тюрьме, казалось ему вечностью, беспредельной пустотой небытия, потоком праха, пепла, песка, затопляющим память, чувство и совесть, но в ту пору, до прихода сюда, он, как это стало ясно ему теперь, не имел понятия ни о времени, ни о чувстве, ни о совести. В ту пору он был еще ребенком и, запертый в безвоздушной келье неведения, слепо, наугад пытался высвободиться оттуда; или ни во что не ставил время, не почитал памяти, не давал чувству окончательно определиться и препирался с совестью. А теперь исчезли и время, и память, и чувство, и совесть — не было больше ничего, кроме раскинувшейся вокруг страны бездорожья, в которую побежденные, обреченные, не имеющие ни корней, ни будущего, входят сами, по своей воле, чтобы заживо похоронить себя под старыми своими грехами, чтобы метаться среди гнетущих, леденящих душу воспоминаний, видений, кошмаров, потому что жизнь кажется им бессмысленной так же, как смерть, потому что жизни они боятся так же, как смерти. И он, Гела, ничего больше не ждет и верит лишь в неизбежный конец, который приближается с каждым днем, становится с каждым днем все более непреложным и естественным, — и не потому, что до сих пор не видно проводника, что проводник обманул их или не смог пробраться сюда, в эти заваленные глубокими снегами горы, а потому что он, Гела, сам отрезал себе тот единственный, его собственный, ему предназначенный путь, самое существование (и недоступность) которого он наиболее явственно и наиболее болезненно ощутил сейчас, здесь, в краю бездорожья, в хижине с прогнившими стенами; путь, ведущий не за горы и границы, а назад, в Батуми, к Нато. «Черт с ними, с деньгами, скажите лучше: что если бога вообще нет?» — говорит плосколицый. Но Гела знает теперь, что его бог живет только в доме Нато, на чердаке ее дома, потому что бог — это, наверное, то, что притягивает, родит любовь, стремление творить добро, пробуждает чувство справедливости, что необходимо, но отнюдь не всегда желательно, — как груз, который удерживает корабль в равновесии на воде, а не топит его, если в точности согласуется с объемом судна, тогда как излишний или недостаточный груз были бы одинаково гибельными для корабля. Необходимостью, а не желанием Гелы определялось то, что он прятался на чужом чердаке, — ведь другого дома, где он мог бы вообразить живого отца, не существовало на свете; он был напитан уютом, тишиной, голосами, цветами и запахами этого дома, насколько это отвечало его возрасту, его душе и сознанию. Но житейское море все же не удержало его на своей поверхности, затянуло его на дно, потому что, по мнению господина полицмейстера, с Батуми было довольно и его отца — довольно с лихвой, с избытком; и от отца-то каких трудов стоило избавиться, а уж теперь, пока в полицмейстере дух держится, пока он носит свой мундир и пока у него хватит сил, он не даст распуститься пышным цветом злому семени, он выкорчует и выжжет шутовское, скоморошье потомство. («Это самое. Фу-ты, черт побери. Изволите ли видеть, с чего это я позволю над собой смеяться?») И в самом деле, тем или иным способом, не мытьем, так катаньем, а полицмейстер добился-таки своего: вселил в душу Гелы чувство вины, убедил Гелу, что он недостоин прощения и понимания, потому что сам не может понять и простить другого. Выросшая как дикая сирень сама собой из отцовской могилы, вера в самого себя, в свой долг и свое назначение вот-вот завянет в руках у Гелы, и потом уже его существование не будет иметь никакого смысла — ни для него самого, ни для Нато, ни для кого-либо другого.