А еще бывало так: я обедал, а ее заставлял садиться напротив и рассказывать. Все равно что: мне почему-то становилось не по себе, если она молчала. А это бывало часто, в особенности после того, как Мария Джузеппа поняла: что ни скажи, мне все не по вкусу. Правда, если я ее не прерывал, она мне сообщала массу новостей: о том, что было нынче в булочной, кто в городе умер, и как она купила, предположим, полкило макарон или килограмм риса, и что ей сказал лавочник. Я знал, что все ее считают дурой и обманывают почем зря. Но стоило объявить ей об этом, как она начинала плакать и кричать, что ни разу у меня ничего не украла и целыми днями гнет на меня спину. А затем удалялась на кухню и тихонько плакала там. Сперва я молча злился, но в конце концов все-таки шел к ней, тряс ее за плечо и говорил: «Перестань плакать во имя святой Марины и святого Рокко!» Это ее смешило, и слезы высыхали.
Казалось, у нее в голове всегда есть определенный план действий. И не дай Бог кому-нибудь нарушить этот план! Мария Джузеппа застывала как вкопанная, широко расставив ноги и низко опустив голову, и никакими силами нельзя было сдвинуть ее с места. То есть нет — можно было, но только палкой. Вероятно, поэтому мне и доставляло такое удовольствие принуждать ее к тому, чего она не хотела делать. У нее была страсть к цветам. Она все время выходила в огород, а я из окна смотрел, как она нюхает и нежно гладит цветы. Не знаю почему, но меня это бесило, и я тут же звал ее в дом. Для меня было истинное наслаждение слышать, как она недовольно бубнит, сдвинув брови, когда я заставляю ее смирно сидеть на стуле и терять время.
Мария Джузеппа не выносила безделья, у нее вечно было много дел по дому, отсюда и ее пререкания со мной, что, как я уже говорил, крайне меня раздражало. И впрямь она никогда не сидела сложа руки: только и носится с грохотом туда-сюда, — однако к вечеру оказывается, что почти ничего она не сделала. Я ей постоянно на это указывал, но она меня не понимала. Для нее главное было, что она работает, а приносило ли это какие-либо