— Там два вокзала, — втолковывал мне Самсон Игнатьевич, — Центральный и Шартаж. Вагон с царской семьей подали в Шартаж — так распорядился Белобородов — кожанка под маузер! Ну мужик — из гранита! Ему и годов-то числилось в то лето двадцать шесть!.. Метра на три панно — высшей выделки! И вышина — ну до потолка! Александр Белобородов роста невидного, плотный, даже больше кряжистый. С обличья прост, обычное рабочее лицо… Слышь, а содержали Романовых в доме Ипатьева на Вознесенской площади, под горочкой, — там сад к самой реке, их туда пускали погулять. Дом двухэтажный, крепкий, с толком выбирали, решетки, само собой, навесили… Романовы на расстрел никак не рассчитывали. Им объявили еще в Тобольске, что решит их судьбу при всем честном народе рабоче-крестьянский суд и быть ему в Москве. Такое постановление вынес ЦК.
Самсон Игнатьевич не рассказывал, а я потом по взрослым своим годам узнал, что по предложению Ленина обвинителем на том процессе должен был выступить бог-громовержец революции, российский Зевс — Лев Давидович Троцкий.
Я представляю, как наезжал в музей товарищ Белобородов, — до чего ж приятно видеть себя вершителем судеб! Спотыкаются августейшие выродки, обивают ноги, а он, Сашка Белобородов, скалой на их пути!
Знал себе цену как представителю трудовой России товарищ Белобородов, не унижал царя с царицей, а давал понять, кто они есть на самом деле. Кровопийцы.
Кто переврал события — Ермаков или Самсон Игнатьевич?.. Чего не бывает по пьяной слабости.
А может, я все не так запомнил? Лет-то мне сколько тогда было? Я и слово «революция» не мог выговорить, да и зачем мне тогда все это было запоминать? Уже после я восстанавливал каждую подробность в памяти. Стерлось, забылось…
Помог мне во всем разобраться Соколов, точнее, его книга[83]
, но это случилось много лет спустя…Бывший царь вроде не таил обиду на революцию, во всяком случае, не показывал — как бы для блага народа смирился с участью. Более того, ему даже был симпатичен Керенский, и в тобольской ссылке он постоянно справлялся у комиссара охраны Панкратова о новостях из столицы и особо — о Керенском.
Василий Семенович Панкратов в свою очередь не питал ненависти к бывшему хозяину России. Революция сделала свое: лишила Романовых власти и утвердила республиканское правление. А хлебнул горя при последних самодержцах Панкратов достаточно, даже по нынешним сине-чекистским меркам: 14 лет заключения в Шлиссельбурге и семь — в ссылке в Вилюйске, где, казалось, совсем недавно отбыл срок Н. Г. Чернышевский. В Шлиссельбурге Василий Семенович оказался соседом Веры Николаевны Фигнер. Это было самое тяжкое в колодной истории Шлиссельбурга время глухой, никому не известной борьбы заключенных за право читать книги — иначе сохранить в себе человека не представлялось возможным. Безумие и отупение крались по пятам за каждым днем заточения в одиночке…
Из Якутии Василий Семенович возвращается в 1905 г. и без колебаний принимает участие в московском восстании.
В августе 1917-го Керенский назначает бывшего токаря с завода Семяникова и бывшего шлиссельбуржца комиссаром охраны Николая Второго и его семьи.
«24 января 1918 года я последний раз видел бывшего царя и его семью, но в Тобольске прожил до двадцать шестого февраля. За этот короткий промежуток моего пребывания в Тобольске произошли значительные перемены в условиях жизни царской семьи. Об их судьбе я узнал уже в Чите, куда мы с помощником уехали из Тобольска в начале марта», — заключает свой рассказ о том времени Панкратов.
Заключительный акт этого «переселения» в смерть и запечатлело то художественно-лживое панно свердловского музея — надо полагать, последнее явление миру Романовых. Дверь особняка закрылась, и уже больше никто и никогда их не видел; уже никаких фотографий, картин или там рисунков — один костер под Коптяками. Игра дыма и света…
По простым и вполне извинительным причинам рассказывал мне все это Самсон Игнатьевич: и по своему одинокому положению имелась потребность выговориться, ну и, само собой, прихвастнуть причастностью к судьбам такого замаха. Уже по тону я чувствовал: Белобородов для Самсона Игнатьевича — особа! И не рассказывать он не мог, а рассказать кому-то — не поворачивался язык. И справедливо: да на другой же день загребут! А я, несмышленыш, подходил для слушания едва ли не на 100 %. Ни возражений, каждый тут способен выпятить себя, ни запоминаний имен для доноса от меня ожидать было невозможно. И верно все рассчитал Самсон Игнатьевич, умерло бы все это — не пробудись во мне со временем возмутительный интерес к истории. И тогда все это в моей памяти приняло совершенно иной характер: уже не каша из обрывков имен да фактов, а контуры героической и в то же время гадко-подозрительной картины прошлого.