И тетя Груня заплакала, а дядя Кузьма закряхтел и пошел в сени покурить, потому что курение прочищает мозги.
И Тамара заплакала, и мы с Сережкой. И Людмилка заплакала, и все жевала, жевала…
Цвела черемуха. Казалось, что весь лес и все-все-все окрест — это сплошная цветущая черемуха, потому что куда ни глянешь, везде видишь белые облачка, точно спустившиеся с неба на землю. Воздух настоян на горьковатом и немного терпком запахе, свисте, писке, куковании, кряканье, чириканье и множестве разных других звуках, словно в окрестные леса и луга собрались музыканты со всего света, и ну давай играть каждый на своей дудочке, барабане или балалайке, дергая лишь за одну какую-нибудь струну, и еще бог знает на чем, не слушая других музыкантов, а только себя самого.
В это же время, если прислушаться, со стороны прибрежных кустов можно различить щелканья и звучные переливы соловьиного пения. Иногда вдруг всё замолкнет, будто остальные музыканты тоже прислушиваются с тайной завистью, и тогда соловьи стараются особенно, выщелкивая и выводя такие замысловатые мелодии, что я, как ни стараюсь, как ни вытягиваю свои губы, а и близко не могу повторить их пения. Но особенно громко поют соловьи по вечерам и ночью, когда все остальные певцы спят. Я тоже сплю, хотя и не певец, но иногда просыпаюсь и слушаю соловьев и удивляюсь, что им совсем-совсем не хочется спать.
Однажды мы втроем играли во дворе. Сережка строил шалаш из веток, которые дядя Кузьма набросал в самом углу двора, вырубив кусты разросшейся бузины. Я с Людмилкой помогал ему строить, подавая ветки и скрепляя их волокнами липовой коры.
И в это время на крыльцо вышел папа, вышел один, без мамы. Был он не в тулупе и валенках, а в пиджаке и сапогах. Голова не покрыта, редкие светлые волосы шевелил тихий ветерок, он щурился от света и шарил рукой по бревенчатой стене.
Постояв немного на крыльце, подставив солнцу бледное, но уже не опухшее лицо, а вполне папино, и очень чисто выбритое, он стал осторожно спускаться по скрипучим ступенькам, держась рукой за перила. Затем прошел к навесу с дровами, постоял возле «козла», на котором пилят дрова, потрогал его рога, поднял колун, лежащий на широкой колоде, долго рассматривал его, поворачивая так и этак, попробовал поднять колун двумя руками, как это делает дядя Кузьма, когда рубит дрова, но не поднял и положил на место.
Папа ходил по двору, заглядывал в двери сеновала, в овчарню, конюшню и коровник, но никуда не входил, словно боялся полумрака, который всегда держится там даже в самую солнечную погоду. Потом он пошел в огород, разглядывал грядки, на которых лишь кое-где взошли какие-то растения, посаженные тетей Груней. Но вскоре вышла мама и увела его в избу.
К нам папа не подошел, мы тоже не решились к нему подходить. Между нами все еще стояло что-то такое, что мешало нам жить и вести себя так, как это было в Ленинграде, будто он все еще не знал, свои мы или чужие. Правда, после того случая за обедом, когда он расплакался и ушел из-за стола, папа уже не прятал хлеб под подушкой и не смотрел на нас осуждающе, если мы съедали лишний кусок, но все равно жизнь без нас в Ленинграде, «где совсем-совсем нечего было есть и где папа видел такое, что не видел никто», не позволяли ему вернуться к нам окончательно, хотя он и жил с нами в одной избе и ел за одним столом.
Еще после того случая я стал как-то по-другому смотреть на Тамарку, уже не звал ее Тамаркой, а Томой, и хотя она оставалась такой же задавакой, а при случае старалась ущипнуть и дразнила меня Витькой-титькой, я на нее не сердился. И даже не знаю, почему. Теперь Тома занялась обучением нас с Сережкой чтению и счету, и это у нее получалось даже лучше, чем у мамы. Я довольно быстро выучился читать целыми предложениями, еще, конечно, не так быстро, как Тома, но вполне понимая прочитанное, и для меня не было большего наслаждения, чем самому проникать в тайны печатных строчек.
Миновало еще какое-то время, и вот как-то вдруг мама стала собираться, увязывать наши вещи и укладывать их в корзинки и мешки. Дядя Кузьма запряг своего Серко в телегу, накидал на дно сена, посадил на него нас с Людмилкой среди наших вещей, папа и мама сели сами, и мы поехали в деревню Третьяковку, где нам выделили другое жилье, потому что жить все время вместе двум семьям никак нельзя: так люди не живут.
А незадолго перед этим от дяди Коли Землякова пришло письмо, в котором он писал, что служит в армии, в армии кормят хорошо, а Василия Мануйлова не видел уже несколько месяцев и не знает, где он и что с ним, дома нашего уже нет: разобрали на дрова, а жители этого дома все разбрелись кто куда или поумирали от голода.
Мама и тетя Лена поплакали, потому что они женщины и должны всегда плакать, когда прочтут что-нибудь страшное, и Тома тоже поплакала, а мы с Сережкой не поплакали. И папа тоже не поплакал. Он рассказал, как дядя Коля ушел на завод и не вернулся, а сам папа чуть не умер с голоду, потому что дядя Коля унес его карточки, и умер бы, если бы его не нашел дядя Сережа Еремеев, которого тоже взяли на войну.