Леонтий, как это всегда бывает с первооткрывателями, влюбился в свою теорию цвета. Он прожужжал уши населению особняка, всем порядком надоел, зато был вдохновен, и куда делось его отчаяние! Он забыл, что хоть и в красивом особняке, а все ж – в тюрьме с ее непреклонным режимом и короткими прогулками в замкнутом пространстве заднего двора под неусыпным наблюдением конвоя. Он был в восторге, затмившем вдохновение, т. е., по известному определению, расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Приди Леонтий хоть на минутку в себя, он обнаружил бы, что вся его блистательная теория верна лишь в отношении его собственной практики, ну, может, еще десятка писателей, шумной компанией нагрянувшей покорять Москву из Одессы, – той самой компании, года на полтора опередив которую сам Леонтий рванулся в столицу за университетским образованием. Оттуда, из Одессы, вошла в свешниковские тексты фраза, конструкция которой подчинена не звуку, а солнечному лучу. Однако ж за пределами экзотической южной речи теория Свешникова умирала. Но Леонтий, как сказано, был в упоении, восторге и в себя от столь счастливого состояния приходить не помышлял и теперь отмахивал пером километры черновиков ради маленького кусочка яркой, изысканной прозы, блистающей цветовыми пятнами. Главы, написанные его окрыленным самодеятельной теорией пером, вспорхнувшим над унылой действительностью, являли собою блистательные новеллы, краткие и тонкие. Все это никак не вязалось с грубой плотью терпеливого казачьего романа, выбивалось из налаженного общего ритма и ставило в тупик Фелицианова и в особенности Штейна.
И ведь Леонтий не был глух, как Шевелев. Но, зачарованный ритмом собственным, он не слышал или не желал слышать тихой, но последовательной поступи фразы, слагающей роман. Видно, это вообще не жанр Свешникова.
Штейн был покорен обретенным стилем Свешникова. Он считал себя золотодобытчиком, нашедшим в груде пустой породы истинный самородок, гордился Леонтием и скромно жмурился в лучах его неширокой, особняковой славы. И бесился, что вся их жизнь – глубочайшая государственная тайна, что нельзя вот так вот выйти на площадь и заорать:
– А у нас гений! Это я, я, Арон Штейн, его открыл!
Ах, если бы этот гений хоть абзацем употребить в нашей скучной казачьей эпопее! Но это невозможно. Занудный Фелицианов чуть ли не ежеутренне тяжко вздыхал, разводил руками… И как дважды два доказывал Штейну несовместимость ярких вспышек свешниковской стилистики с терпеливым ходом грандиозного сочинения на тему, не Леонтием заданную. А тема диктует стиль – неспешный, склонный к пространным периодам и не терпящий ни малейшей кричащей нотки. Разумный человек, Арон Моисеевич склонялся перед жестокой логикой строгого фелициановского вкуса и приходил от этого в уныние и досаду, которую на Георгии Андреевиче не сорвешь.
Но и Георгий Андреевич однажды проснулся в холодном поту. Ему приснилась дверь, стоящая в своей раме посреди ветреного поля. Она противно скрипит несмазанными петлями. Желтая песчаная тропа ведет куда-то через ее порог дальше, а куда – не видно: холм, на котором стоит эта дверь, сливается с горизонтом. Вероятно, он ясно это осознает, в сон перенеслись картины выжженной деревни где-то на юге, последние дни он писал эту картину, и в ней как раз недоставало такой резкой, жестокой детали, и он радуется, что пришел во сне мистический образ войны. Но вот он, Фелицианов, стоит, смотрит на дверь в никуда и размышляет, в каких словах передать скрип несмазанных петель и ритм ветра, и мимо него молча проходит Свешников. Леонтий остановился перед дверью, оглянулся с укоризною и переступил порог.
Фелицианов вскочил, обжег ноги о холодный цементный пол, вгляделся во тьму. Леонтий как ни в чем не бывало лежит на своих нарах, мерно дышит его силуэт под одеялом. А у Георгия Андреевича поднялось сердцебиение, он долго не мог унять его и все дивился литературщине, явившейся ночным кошмаром. Образ двери в никуда показался ему вычурным.
Но утром трудно было глядеть в глаза Леонтию. На его вопросы за завтраком отвечал рассеянно и односложно. Это никого не удивляло: Леонтий в общении не сахар. Он почувствовал в себе гения, из него полезло неукротимое самомнение. Работу свою он подавал с брюзгливой физиономией, означавшей глубочайшее презрение к общему труду и к тому особенно обстоятельству, что блистательные его новеллы никак не вписываются в набранный ритм. Он полагал, что все должны подстраиваться под него. И как-то наглел в своем понимании дела.
А Фелицианов, оставшись один, никак не мог отвязаться от чувства вины перед Свешниковым, которое разбудило его среди ночи. Вины и тревоги.