– Ну информаторы и без вас найдутся. Я почему-то знал, что от подобной роли вы откажетесь. Нет, я хочу от вас совсем другого. В свое время вы ставили у нас в школе прекрасные спектакли, мы их давали и в городском клубе, и в клубе красных командиров. С сегодняшнего дня я своей властью могу освободить вас от общих работ и зачислить в культурно-воспитательную часть лагеря режиссером-постановщиком. Я добился в Москве разрешения организовать в лагере свой театр. Репертуар утверждаю я сам. Это все, что я могу для вас сделать.
– Дайте подумать.
– Сколько угодно. Но размышления не освобождают от общих работ. А вам они, я вижу, непосильны.
Фелицианов физически почувствовал удар. Сыграл-таки на слабости, подлец! Достал словами, как бугор Гена своим дрыном. Ишь ты, театр задумал! А что ставить в таком театре? И где актеров брать? Художника? Гримеров? Пока в лагере есть только духовой оркестр, и тот весьма дурного качества. Вопросы эти он задал вслух, на что получил ответ:
– Из числа заключенных. У нас даже артист Малого театра сидит. И из других театров. Вы можете сами отбирать кандидатуры.
– А на женские роли?
– У нас есть и женский лагпункт.
– Значит, я имею возможность вызволять из общих работ кого… – чуть не брякнул «захочу», мелькнула мысль о Смирнове, о Елагине, вовремя придержал язык, – кого сочту нужным?
– Да, но утверждаю список я.
Лагерный театр – самый большой барак, сбитый на скорую руку и потому промозглый, сырой, с довольно слабой акустикой. Воронкову же представлялось великолепное здание с колоннами и портиком, как театр имени Волкова в Ярославле. Он вообще считал, что первое здание нового города – именно театр. В Москве этой затее удивились, но в конце концов одобрили и разрешили даже заказать проект в архитектурной мастерской. Пока же не было даже барака для артистов, художников, рабочих сцены, и зрительный зал был одновременно и жильем. Труппу Фелицианов намеревался составить исключительно из политических, и тут ему приходилось вступать в битвы с Воронковым, помешанным на самородках из среды социально-близких.
– Театр – дело людей культурных, а урки даже грамоты не знают.
– Вот и хорошо. Вы их научите заодно читать и писать.
– Взрослого человека нельзя быстро и надежно обучить чтению, тем более – беглому. Да и какой-никакой культурный запас должен быть, хотя бы в пределах средней школы.
– Вы, Георгий Андреевич, на то и режиссер, чтобы искать среди уголовных элементов подлинные таланты.
– Талант без труда ничего не стоит. А трудиться они не умеют.
– Головой работать не легче, чем руками, – это ведь ваши слова.
– Вам, когда я вас учил, не было и четырнадцати лет. А здешним малолеткам по шестнадцать-семнадцать, и запущены они куда больше, чем вы в девятнадцатом.
И хотя аргументы Фелицианова были неотразимы, без социально-близких в театре не обошлось – трех человек пришлось взять, причем одного, Леньку Губошлепа, питерского карманника, Фелицианов присмотрел среди своих обидчиков, когда его отдали уголовникам на расправу. Зато удалось взять много симпатичных людей, спасти их от неминуемой гибели на общих работах. Однако ж генеральное сражение «за своих» Фелицианов проиграл. Ему не удалось вызволить гимназического приятеля. Иллариона Смирнова оказалось невозможным взять даже на должность рабочего сцены – зачисленным в КВЧ менялся режим содержания, мера эта распространялась на кого угодно, вплоть до начальника штаба деникинской дивизии, только не на троцкистов. И тут Воронков стоял как скала. Бумажная инструкция в органах крепче любого металла. Но сознание собственного бессилия – не утешение. Участь несчастного Иллариона до конца дней терзала Фелицианова. В самые счастливые годы Георгий Андреевич просыпался в холодном поту, он клял себя за невольное предательство и не находил оправдания. Его назойливость только усугубила тяжесть положения Смирнова в лагере – имя запомнилось начальнику, и большевику-ленинцу уже нельзя было прошмыгнуть тихой, неприметной тенью сквозь тяготы общих работ и карцера за мнимую провинность. Илларион не протянул и года, хотя и так он был, как показали дальнейшие события, обречен на скорый расстрел. Да разве успокоишь подобным аргументом ненасытную совесть?
Может быть, поэтому, а может, еще и потому, что работать приходилось под неусыпным надзором, но театр, как ни тщился Фелицианов полюбить его, стал для него постылой повинностью. Казачий роман тоже был повинностью, и далеко не всегда работа над ним приносила удовлетворение, да вот поди ж ты – воспоминания об особняке, частые сны о нем, об оставленных товарищах погружали в такую печаль, будто именно там, взаперти и тоже под бдительным присмотром, он и был по-настоящему свободен и счастлив.