Для начала Глеба подсадили в камеру подследственных – набираться опыта общения с контрреволюционными элементами. Но дело как-то не очень заладилось. Никакой особой вражды к социализму среди тех, с кем пришлось сидеть, он не обнаружил. Только недоумение, неясная обида и надежда, что скоро разберутся и выпустят. Он уж упрекал себя в отсутствии надлежащей бдительности, но Лисюцкий успокоил:
– Враг маскируется. Вам надлежит его разговорить.
И рассказал как.
Увы, актерским даром Шевелева Бог не удостоил: его быстро вычислили и в первой камере, и в последующих, и на все его попытки разговорить узников те замыкались, проявляя осторожность несколько нарочитую. Себе, впрочем, во вред. Явно выраженное недоверие к подсадной утке уже является косвенной уликой. Да кто ж знал?
В сентябре Шевелева вместе с его старым знакомым Свешниковым перевели в особняк под крыло товарища Штейна, коему он обязан был теперь доносить о всех подозрительных веяниях в ночной камере, а по мере творческих сил вносить свою лепту в общее дело – роман «Хладный Терек».
Первый, кого Глеб увидел в камере, – он глазам своим не поверил! – был товарищ Лисюцкий из органов. Глеб кинулся к нему, обрадованный и слегка недоумевающий:
– Товарищ Лисюцкий, а вы как здесь оказались?
А тот вдруг резко побледнел, губы вытянулись в ниточку:
– Здесь нет никаких товарищей Лисюцких! Моя фамилия Фелицианов, запомните, молодой человек, раз и навсегда.
Разыгрывают его, что ли? Лисюцкий же, Люциан Корнелиевич. А может… может, это конспирация?
Может, и конспирация. Глеб, в отличие от Эльзы Гогенау, наблюдательностью не отличался, в мистические совпадения как воинствующий атеист не верил, но, придя к такому заключению, успокоился. Лисюцкий, назвавшийся Фелициановым, был с Шевелевым особенно холоден и надменен – держал дистанцию. А каждодневную работу над романом Штейн, просмотрев, направлял именно ему. Глеб по мере сил старался и к концу дня прилежно вымучивал три странички текста.
Но вот беда. Мера творческих сил филолога Шевелева была скудна. И это странно. Ведь его всему учили. И в гимназии, которую он прошел до пятого класса, и в университете, и в Институте красной профессуры. Он знал назубок, что такое метафора и чем она отличается от метонимии, как строится оксюморон. И в композиции художественного произведения знал Глеб Михайлович толк. Наконец, самое главное: он был до зубов вооружен единственно верным учением Маркса – Энгельса. Он разгрыз «Капитал», читал «Анти-Дюринг», «Диалектику природы» и «Критику Готской программы», «Манифест» знал наизусть, а по известной статье Ленина «Партийная организация и партийная литература» даже провел показательный семинар среди слушателей института и был отмечен руководством.
А сам сочинять никак не мог. Слова под его старательным пером умирали, не дождавшись суффикса. Впрочем, несчастный Глеб Михайлович этого не чувствовал. Он только недоумевал и обижался. Ведь он-то писал правильно и не нарушил ни единого закона стилистики. Умники Фелицианов (или все же Лисюцкий?) и Чернышевский все твердили о каком-то ритме, но ритмической прозой пишет один только Андрей Белый, уж это-то они должны бы знать. И почему-то укоряют Глеба в нарушении их мифического ритма. Демагоги и болтуны, вот они кто!
И каждое утро Глеб Шевелев садился за стол, упрямо и терпеливо выписывал свой дневной урок – три страницы – до конца и нес их гордо товарищу Штейну на просмотр и одобрение. Собственно труд его состоял в том, что он старательно переписывал заданный эпизод из рукописи Горюнова, но подходил к делу творчески: Глеб излагал каждую фразу, строго руководствуясь правилами стилистики. Что вместе с этим пропадало бережно сохраняемое другими соавторами своеобразие стихийной личности казака, Глеб, конечно, не догадывался. Как и об утрате ритма. Он такового не слышал вообще. Глеб мог бы выдавать и больше трех страниц, но тут вступали правила модной нынче науки – гигиены умственного труда. Шевелев строго блюл и ее, давая себе роздых на пятнадцать минут через каждые сорок пять, точно держа расстояние между глазами и листом бумаги, всячески заботясь о правильном направлении световых лучей, благо в северном кабинете они сами рассеивались равномерно, не мучая зрения резким контрастом.
Товарищ Штейн благодарил за сделанную работу, но вечер от вечера как-то холоднее, безразличнее. И потом, когда у Арона Моисеевича подводили общий итог написанного за неделю, о его прилежных стараниях не говорилось ни слова. Обидно. Шевелев страдал завистью, особенно к Леонтию Свешникову – любимцу, как ему показалось, Штейна, и даже деликатные беседы с руководителем группы «Хладный Терек» не утоляли этого злого и горького чувства. Хотя разницу между собой и Леонтием понимал: очень уж красочно и афористично получалось у Свешникова. Сам бы так не мог. Но вот как Чернышевский или Фелицианов, а в последнее время и Поленцев, – запросто. И почему их тексты хвалят, принимают, а его – нет? Но Штейн как-то умудрялся в их беседах уходить от ответа.