Все трое суток мы, пассажиры рейса Анадырь-Хабаровск, провели в аэрофлотской гостинице, обычном деревянном бараке. В первый же вечер я выступил здесь с монологом на тему событий лета 1953 года. Напустив на себя вид человека, знающего много больше других, я стал рассказывать скучающим пассажирам о том, как в июне 1953 года расквартированная под Москвой Таманская дивизия, в которой год спустя мы побывали в военных лагерях, собиралась выйти в поход на столицу, где вот-вот мог начаться путч, подготовленный Берией. По рассказам таких же болтливых, как я, молоденьких лейтенантов, обучавших нас артиллерийскому зенитному делу, маршу на Москву предшествовала выверка орудийных прицелов по шпилю только что вознесшегося над Ленинскими горами высотного здания МГУ!
Публика слушала меня внимательно, молчаливо признавая высокую степень осведомленности столичного жителя. Мне бросились в глаза двое мужчин средних лет, одетых в черные морские шинели без погон, явно державшихся особняком. Когда народ начал устраиваться на ночлег, один из моряков попросил меня выйти с ним в коридор и там тихо спросил, не боюсь ли я громко высказываться на такие темы. На это я, идиот, ответствовал, что нахожусь в своем Отечестве и бояться мне некого, что еще полтора года назад во всех газетах писалось о вредительской деятельности Берии. Я даже со смехом вспомнил эпизод, когда кто-то из участников грандиозного митинга трудящихся начал речь словами: «Мы клеймим позором кровавого наймита буржуазной разведки товарища Берию»!
Мой собеседник улыбнулся, сказал, что последние шесть лет газет им не давали и радио тоже не позволяли слушать, что он мне, конечно, верит, однако все же советует быть поосторожнее. Каюсь, в эти минуты я смотрел на него с чувством идейно-политического превосходства, даже не давая себе труда вслушаться в чудовищно звучащие слова о запрете на газеты и радио! Узнав, что мне двадцать два года, он, наверное, решил быть снисходительнее ко мне, но о себе ничего рассказывать не стал. Правда, утром следующего дня первым подошел ко мне и предложил погулять. Признаться, я воспринял это как чудачество — на дворе трещал ноябрьский колымский мороз, и все-таки отказать ему не решился. Мы гуляли по нескольку раз в день, уходили в барак погреться, вновь выбирались на улицу, и тут уж говорил в основном он.
Борис Васильевич был капитаном 2-го ранга, его товарищ Борис Иванович — 3-го. Оба воевали с японцами на Тихоокеанском флоте, на ТОФе, оба к концу 40-х годов командовали большими кораблями. В те годы по ТОФу пошла волна повальных арестов комсостава, говорили, что «органы» раскрыли вредительскую деятельность командующего флотом адмирала Юмашева. Офицеров хватали прямо на кораблях, свозили на берег и отдавали под трибунал по обвинению в государственной измене. Моих двух Борисов арестовали почти одновременно.
Бориса Васильевича доставили в политотдел флота, сорвали с него погоны и ленточки многочисленных наград, срезали все пуговицы с кителя, и это, по словам кавторанга, было для него наиболее унизительно. Скоротечный и беспощадный трибунал приговорил его к десяти годам лагерей как японского шпиона. Всех невинно осужденных моряков разбросали по колымским золотым приискам и лесоповалам, лишь немногим удалось устроиться «по специальности» на речные буксирчики и баржи. Но работа там была летней, от силы трехмесячной, а страшную бесконечную зиму приходилось, как и другим, проводить в гибельных условиях.
Весной 1953 года до них стали доходить слухи о смерти Сталина, но они считали главным виновником своих бед не вождя, а его сатрапа Берию. Арест «кровавого маршала», о чем они также узнали с большим запозданием, всколыхнул надежды, однако перемены наступили только спустя почти полтора года. За пять дней до нашего знакомства Бориса Васильевича выпустили из зоны под Анадырем, снабдив справкой о досрочном освобождении, а отнюдь не о реабилитации. Он дал телеграмму во Владивосток жене и вылетел в Хабаровск моим же рейсом. А в Сеймчане неожиданно встретил старого товарища, Бориса Ивановича, отбывавшего срок здесь. Тот летел домой, в Горький, но он уже знал, что там его никто не ждет: жена, не выдержав беды, покончила с собой, троих детей разобрали по детдомам…
Борис Васильевич мягко, но настойчиво учил меня. Убеждал, что не со всяким можно откровенно беседовать на житейские темы, рассказывал о стукачах и сексотах, и я старался постичь эти новые для уха и разума понятия, осознать, среди какого народа живу — и мало что понимал. Только ощущал непоправимость того, что происходит со страной, где лично мне жилось и дышалось вольно, как в знаменитой песне Дунаевского на стихи Лебедева-Кумача.