Когда Рыцарь «увидел себя в открытом поле, свободным и избавленным от ухаживаний Альтисидоры» (глава LVIII части второй), он встретил крестьян, несущих для алтаря своей деревенской церкви «лепные и резные» статуи святого Георгия, святого Мартина, святого Диего Матамороса и святого Павла, и, воздав хвалу заслугам этих четырех странствующих рыцарей, окончил свою речь так: «…эти святые рыцари занимались тем же, что и я, то есть военным делом; разница между ними и мной состоит единственно в том, что они были святыми и сражались за небо, между тем как я грешник, который сражается за землю». И добавляет следующие полные глубокого смысла слова: «Они завоевали себе небо мощью своей руки, ибо Царствие Небесное берется силою, я же до сих пор еще не знаю, что я завоевываю своими трудами и усилиями; но если только Дульсинея Тобосская избавится от своих страданий, моя судьба сразу улучшится, разум мой окрепнет, и я, быть может, направлюсь по лучшему пути, чем это было до сих пор».
В этот миг нисхождения к здравому смыслу Дон Кихот показывает нам, что вполне осознает, в чем корень его безумия. Я не из тех, кто предполагает, будто творение Сервантеса имеет некий эзотерический смысл или будто автор намеревался воплотить некие символы в героях своей истории, но тем не менее я считаю, что нам позволено интерпретировать данных героев с помощью тех или иных символов.
Для меня Дульсинея Тобосская всегда была символом славы, то есть славы мирской, неутолимой жажды «обессмертить и прославить свое имя» в этом мире. И Хитроумный идальго объявляет в припадке здравомыслия, что если он когда‑нибудь излечится от жажды мирской славы, почестей и хвалы, то направит свои стопы к достижению иной славы, в которую он как старый христианин неколебимо верует.
И тут я перехожу к четвертому отрывку, где повествуется о высокой кончине высокого безумца: освободившись от «густого мрака неведения, которым его окутало злополучное и постоянное чтение презренных рыцарских романов», он кается в своих грехах, признает свою глупость и ту опасность, в какую ввергло его чтение подобных книг, и, оставив бредни, которые были для него поистине гибельными, старается, чтобы в минуту смерти с помощью Божией вымысел этот пошел бы ему на пользу. Алонсо Кихано умирает, раскаявшись в своем безумии, переживая его не как гнет поражения, но как тяжесть греха; умирает убежденным в своей вине. И поистине грехом было его безумие с точки зрения христианина, ибо проистекало оно из тщеславия, из мучительной жажды вечного восхваления, из геростратства.
Жажда жизни в веках заглушила в Дон Кихоте способность наслаждаться жизнью, столь присущую Санчо. Здравый смысл Санчо происходил из приверженности к этой жизни, к этому миру, постольку, поскольку он сам, лично тем и другим наслаждался, а героизм Санчо Пансы — ведь Панса тоже герой — состоял в том, что он следовал за безумцем, будучи в здравом уме, а для этого ему потребно было больше веры, чем безумцу, который следовал путем собственного безумия.
Великим было безумие Дон Кихота, а все потому, что великим был корень, из которого оно произросло: это неутолимое стремление пережить себя, которое является источником и самых нелепых сумасбродств, и самых героических подвигов. Те, кто более всего послужил своей отчизне и своим ближним, мечтали именно о том, чтобы, обессмертить и прославить свое имя.
Но есть два рода честолюбцев: те, кто верит в себя, и те, кто не верит. В тех, кто не имеет твердой веры в себя, жажда известности, не говоря уже о бессмертии и славе имени, порождает зависть: отсюда происходит жалкий тип неудачника. Прискорбно, когда Дон Кихот, не веря, что мельницы это гиганты, не решается выехать в поле, вооружившись копьем и покрыв голову шлемом.
История сохранила нам достопамятный образец геростратства: это Дже- ронимо Олджати, ученик Колы Монтано, который с помощью двух других заговорщиков убил Галеаццо Сфорцу, миланского тирана. Олджати, Лам- пуньяни и Висконти собрались ночью в церкви Святого Стефана, составили заговор и, испросив помощи у святого Амвросия, покровителя Милана, чей образ был перед ними, порешили убить тирана и исполнили это. И в момент казни, направляясь к эшафоту, Олджати воскликнуя: «Не падай духом, Джеронимо: тебя будут долго помнить. Умирать несладко, зато слава пребудет вечно!»5
Но нигде не встречалось мне такого сжатого, живого, мощного выражения истоков кихотизма, этого безумного стремления к увековечению и прославлению имени, как в одной из наших драм, которая сама по себе является чудом сжатости, живости и мощности выражения. Я имею в виду «Юношеские годы Сида» Гильена де Кастро, где Родриго Ариас, сраженный в поединке, произносит перед смертью такие слова: «Пусть я умру! Пусть слава будет вечной!»6