Вот так оно и случилось, что, похоронив комиссара, Азевич, бывший инструктор райкома, остался один в лесной землянке отряда. Что делать дальше? Еды не осталось ни крошки. Да и какая война в одиночку? Надо отсюда выбираться, может, если повезет, отыщет он какой-нибудь более удачливый отряд и прибьется к нему. Но к людям, в село или хутор, соваться опасно, можно головой поплатиться — он это понимает, уже были случаи, когда предавали. Азевич пытается это как-то объяснить себе — на ум сразу же приходит твердо усвоенное на курсах и семинарах, с тех пор навязшее на зубах: «Прежде чем к кому-либо наведываться, надо хорошенько подумать, припомнить, чем тот дышал в недавнее предвоенное время, в годы классовой борьбы, разоблачения врагов народа. Пусть тогда и вырвали многое с корнем, но, наверное, не все». И вроде бы ему все ясно, все просто. Вроде бы… Есть, однако, в скитаниях от села к селу по незнакомым дорогам, без какого-либо плана в надежде на счастливый случай все сильнее заболевающего Азевича одна странность, свидетельствующая, что не так уж он уверен теперь в правоте внушавшихся ему и затверженных им истин о «классовой борьбе» и «врагах народа», какой-то червь сомнений грызет его. Неподалеку — всего-то десяток километров — начинается его район, где прожил он всю свою жизнь, который изъездил, исходил вдоль и поперек, помнит каждый хутор, каждую рощицу, каждую тропинку, знает множество людей и его там хорошо знают. Казалось бы, что тут думать, яснее ясного, что надо отправляться туда. Но что-то останавливает Азевича, не дает ему повернуть в эту сторону. Он не додумывает, боится додумать до конца. Что же его не пускает, почему ему заказана дорога в родные места? Но в горячечном бреду одолевшей его простуды всплывают как кошмарный сон эпизоды его жизни, вытесненные в подсознание, потому что слишком тяжко было вспоминать об этом. Много зла там было сотворено при его прямом участии, его руками, во многие хаты, даже в собственный дом принес Азевич беду. Это он силой загонял в колхозы, выбивал план хлебозаготовок и всяких других поставок, забирая у селян последнее, обрекая их на голод, это он помогал разоблачать «врагов народа». Правда, не по своей воле и охоте Азевич все это делал — где-то в заоблачных высях верховной власти принимались решения, облеченные в жесткие, категорические, но сулящие светлое будущее слова, которым Азевич верил. Непосредственное его начальство отдавало строгие приказы, которых он не осмеливался ослушаться, старательно выполнял все, что требовалось. Но тем, на кого он обрушивался, кому от него доставалось, какое было дело, что действовал он не по своей воле. Для них он был тем топором, который крушил их жизнь. Вряд ли это забыли. Так что туда, в свой район, ему нечего соваться.
В районное начальство он попал волею случая. Впрочем, не такого редкого в ту пору: требовалось взамен выводимых в тираж стараниями НКВД свежие кадры, не отягченные самостоятельным жизненным опытом, с девственно чистыми анкетами, не рассуждающие, готовые к беспрекословному подчинению. Ну и он, простой крестьянский парень, послушный, исполнительный, безропотный, подвернулся. В общем глина, из которой без труда можно лепить то, что требуется. Не шибко грамотный — не беда, послали на курсы. Там научили произносить речи, составленные из газетных передовиц, а главное — проводить следовавшие одна за другой разные «кампании», выбивать все, что намечено в спущенных начальством «контрольных цифрах». Воспитанные в трудовой семье его патриархальные представления о том, что хорошо, а что плохо, были разъедены ядовитым туманом демагогии. «Обжиг» был завершен постоянно нависающим страхом. Азевич оказался там, где происходила главная «сшибка» между государственными повелениями и повседневными жизненными интересами и заботами простых людей. От него требовалось послушание и выполнение всех указаний, и стал он жить по принципу: куда денешься, если служба требует.
Один из консервативных деятелей девятнадцатого века призывал: Россию надо подморозить, чтобы крепко стояла, чтобы не было смуты, чтобы жили в страхе, не роптали, беспрекословно подчинялись властям. Цели этой достиг в двадцатом веке Сталин: такой жуткой стужи, от которой цепенело все живое, страна еще не знала. Название повести Быкова несет в себе двойной смысл — это не только суровые ранние холода сорок первого года, но и свирепая стужа правящего страной режима, заморозившая в обществе здравый смысл и совесть. И история Азевича в повести Быкова — это не просто история одной сломанной этим режимом судьбы, нравственного падения одного человека, за ней встает картина замороженного, изуродованного, нравственно деформированного диктаторскими порядками общества, в котором бесчеловечность и беззаконие приобрели государственный размах и государственный статус, проникли всюду.
Но для многих замороченных, запуганных, заледеневших трагические потрясения сорок первого все-таки были началом прозрения, пробуждения.
Как писал Борис Слуцкий: