Эта формула Адамовича — «мысли сегодняшние о вчерашнем и завтрашнем» — находила образное воплощение в сопоставлении войны и современности, в очной ставке былого и настоящего в назидание будущему. Разные писатели — каждый самостоятельно — открывали для себя этот путь к книге-размышлению, к книге-вопросу. Назову здесь лишь «Обелиск» и «Волчью стаю» В. Быкова, «Наш комбат» Д. Гранина. За этими и другими вещами — общая закономерность литературного движения, общая потребность в новом осмыслении того, что хранит народная память.
Но, говоря о философском осмыслении как о характерной черте «Хатынской повести», хочу сразу же подчеркнуть, что при этом повесть Адамовича — произведение, основой образной и композиционной структуры которого служит чувственно-пластическое изображение действительности. Это необходимо отметить особо, ибо мы привыкли обычно считать, что философичность в художественной литературе непременно ищет выражения в условных формах. У Адамовича же к проблемам человеческого бытия приводит изображение жизни в «формах самой жизни».
Как много в повести пронзительно точных подробностей партизанского быта, с какой бесстрашной правдивостью раскрывает автор жестокость войны на оккупированной врагом территории, как глубок психологический анализ, проникающий в смятенный мир чувств и мыслей человека, оказавшегося на краю бездны, переживающего невообразимый ужас. В повести по сравнению с дилогией «вес» детали — предметной и психологической — возрастает, более высока степень художественного обобщения, но при этом автор еще ближе к документальности, чем в дилогии, в структуре которой весьма существенную роль играли принципы мемуарного повествования. По отношению к «Хатынской повести» не годится даже слово «вспоминает», столь обязывающее автора художественного произведения. «Я как бы заново переживал войну, — признается писатель. — Изо дня в день… Первый раз (мне кажется) я даже не столь остро, не так близко ее пережил: что ни говори, а в 14–17 лет все окрашивается определенным юношеским легкомыслием — по отношению к своим, а заодно и чужим бедам. Теперь ты слушаешь память народную — о том же времени. Изо дня в день видишь войну глазами матерей, убиваемых, сжигаемых вместе с детьми. И тебе уже не 16, а за 40… И сегодня ты менее защищен психологически (время-то мирное) от человеческих трагедий, тем более таких!..» Вот каким образом Адамовичу открывалась новая для него сторона войны. А это повлекло за собой и изменения стиля: материал был таков, что непросто, очень нелегко было отыскать соответствующий ему стилистический ключ.
Во время работы над «Хатынской повестью» Адамович в журнале «Вопросы литературы» под рубрикой «Перед новой книгой» рассказал о своем замысле, о тех трагических событиях, которые стремится воссоздать в произведении. Он привел в качестве иллюстрации несколько записанных им воспоминаний людей, выбравшихся из Хатыней. Они оглушали, эти воспоминания, эти свидетельства очевидцев. Не скрою, я тогда усомнился, можно ли вообще в художественном произведении передать все это, не опустившись до мелодрамы или натурализма? С таким материалом литературе не приходилось иметь дело. Да и автор признается, что заканчивал он книгу с ощущением литературного поражения. Но тогда и я ошибался, и автор был не прав. Не знаю, можно ли говорить о полной победе (есть в повести и слабости — о них дальше пойдет речь), но нет сомнения, что в самом главном и в самом трудном вещь удалась. Казалось, что писателю, отважившемуся обратиться к этому материалу, ориентирами могут служить лишь «Капричос» Гойи или «Герника» Пикассо — реализм в том его варианте, который сохраняет бытовое правдоподобие, здесь бессилен. А «Хатынская повесть» убеждает, что это не так, что мы сплошь да рядом умозрительно судим о возможностях той или иной манеры, того или иного жанра…
Нельзя не обратить внимание на то, с какой осторожностью, с каким нравственным тактом (потому что дело здесь, конечно, не в одном лишь эстетическом чутье и вкусе) подводит автор читателей к нечеловечески ужасному, постепенно — шаг за шагом — наращивая подробности, приближая нас к страшным событиям. Сначала герой повести, семнадцатилетний Флера, в партизанских скитаниях во время наступления карателей видит издали зловещее зарево от горящих деревень и «бегущих по зареву, по горизонту людей», которых, вероятно, подстегивает умопомрачающий страх. «И вдруг в той стороне поля, куда все уносится, что-то произошло. Длинно вытянувшаяся трасса пуль разрезала темноту, и стало видно, что оттуда тоже бегут, наверное, другая деревня. Увидев друг друга, люди растерянно приостановились и, может быть, закричали (а может, они все время кричат, мне не слышно). Заметались…» Конца этой трагедии герой, добравшийся наконец до спасительного «партизанского» леса, не видел…