Пусть не истолкуют меня превратно: страницы, посвященные сегодняшней жизни героев, взгляд на прошлое из нынешнего дня — все это возникло в «Хатынской повести» закономерно. Но драматизм был необходим и в этих эпизодах о современности. Однако искать его следовало, вероятно, не в выражаемых публицистически глобальных категориях, а в более глубоком исследовании таких характеров, как «вымороженный» Косач, как Столетов, готовый, чтобы выжить или выслужиться, топить других, таких явлений, как возникающее внутреннее противостояние им остальных партизан. Когда людям выпадают на долю непомерные страдания, когда они сталкиваются с нечеловеческой жестокостью, это не проходит для них бесследно. Но нравственные последствия неодинаковы у разных людей. Одних такие испытания закаляют и делают более отзывчивыми — для них чужого горя не бывает. И таких большинство. Но есть и другие, чьи души ожесточаются, словно бы оледеневают, — и для них чужое горе не горе. Не зря, вспоминая о тех муках, которые ему пришлось вынести в гитлеровском лагере, Косач говорит с угрозой, не очень ясно кому адресованной — кажется, не только фашистам, но и вообще людям, которые могут оказаться у него на пути: «…человека можно глубоко выморозить. До последней слезинки. Можно. Только сами потом не скулите!..» И это безжалостное — «не скулите» — потом, после войны, стало для Косача способом обращения вовсе не с врагами… Однако то, что разделяет партизан и Косача, партизан и Столетова, эта трещина, это взаимное отчуждение не доведено в повести до уровня конфликта. Впрочем, надо себе отдать отчет и в том, что даже если бы это удалось автору, все равно страницы повести, посвященные современности (в лучшем случае они могли быть исполнены драматизма), никак не могут впечатлять так же, как военные эпизоды, воссоздающие подлинную трагедию.
Адамовича давно влекло к документальности. Задолго до того, как была написана «Хатынская повесть», он утверждал, что «документальность стала требованием самого времени». А работая над этой повестью, он соприкоснулся с материалом, который не отпускал его, приковывал к себе, и после того, как была дописана ее последняя страница. Нет, он не думал о новой повести или романе. Он заканчивал «Хатынскую повесть» со странным чувством недовольства собой, невыполненного долга (опытный литератор, он, конечно, не мог не понимать, что вещь в целом удалась, и все-таки его не оставляла мысль, что он обязан сделать еще что-то другое): «Я слишком убежден, что никакая литература даже приблизиться не в состоянии к той правде, которая в глазах, голосе, в словах от тех людей (из Хатыней. —
Так возник замысел документальной книги «Я из огненной деревни», над созданием которой Адамович работал вместе с Янкой Брылем и Владимиром Колесником.
Читать эту книгу тяжело. Невыносимо тяжело. Даже такие слова, как ужас, ад, зверства, чудовища, кажутся неподходящими, слишком уж спокойными, «обкатанными» житейским обиходом и литературой, чтобы передать то, чему посвящена эта книга… Какими словами рассказывать об этом?!
«А они ходят с пистолетами и добивают. Дошел до меня, слышит, что дитя кричит (ребенку было четыре месяца. —
«Назавтра в десять часов немцы приехали, забрали мать мою и дитя. Она еще им песенки пела, маленькая… Четыре года девочке было, и тут ее расстреляли вместе со всеми. Тринадцать душ тогда убили, старых женщин и детей…»
«А еще и до боя (до расстрела. —
«А некоторые живьем дети горели, которые малы, — их даже не стреляли. Ой, я и не припомню, сколько нас побили в наших Переходах».