Читаем Жизнь двенадцати цезарей полностью

70. Благородными искусствами он занимался с величайшим усердием на обоих языках. В латинском красноречии он подражал Мессале Корвину[157], которого очень почитал в юности, когда тот уже был стариком. Однако свой слог он слишком затемнял нарочитостью[158] и вычурностью, так что иногда без подготовки говорил лучше, чем по написанному. (2) Он сочинил и лирическое стихотворение под названием «Жалоба на смерть Луция Цезаря», писал и греческие стихи и подражание Эвфориону, Риану и Парфению: этих поэтов он очень любил, их сочинения и изображения помещал в общественных библиотеках среди лучших древних писателей, и поэтому многие ученые наперебой посвящали ему многочисленные о них сочинения. (3) Но больше всего занимало его изучение сказочной древности. Здесь он доходил до смешных пустяков, обращаясь к грамматикам, общество которых, как было сказано, он очень любил, с такими, например, вопросами

[159]: «кто была мать Гекубы? как звали Ахилла среди девушек? какие песни пели сирены?» А когда он впервые вошел в сенат после смерти Августа, то в знак благочестия и сыновней любви принес жертву ладаном и вином, но без участия флейтиста, как некогда царь Минос после смерти сына[160].

71. По-гречески говорил он всегда легко и охотно, однако не везде: особенно избегал он этого в сенате. Даже когда ему нужно было сказать слово «монополия»[161]

, он сначала извинился, что вынужден употребить чужое слово. А когда в одном сенатском постановлении было употреблено слово «эмблема»[162], он предложил переменить его, приискав вместо чужого – наше, а если не удастся, то выразить понятие описательно, несколькими словами. И одному солдату, которого на суде[163] по-гречески попросили дать показание, он приказал отвечать только по-латыни.

72. Только два раза[164] за все время своего удаления пытался он воротиться в Рим. В первый раз он поднялся на триреме но Тибру до самых садов, что возле искусственного озера[165], расставив по берегам стражу, чтобы отгонять тех, кто выйдет навстречу; во второй раз он по Аппиевой дороге доехал до седьмой мили. Но завидев лишь издали городские стены, он, приближаясь к ним, возвращался: в первый раз – по неизвестной причине, во второй раз – из страха перед недобрым знаменьем. (2) У него была среди других развлечений большая змея; придя однажды, как обычно, покормить ее из своих рук, он нашел ее заеденной муравьями и увидел в этом знак остерегаться насилия черни.

И вот, возвращаясь поспешно в Кампанию, в Астуре он занемог. Немного оправившись, он доехал до Цирцей; здесь, чтобы скрыть свое нездоровье, он не только присутствовал на лагерных играх[166]

, но даже в выпущенного на арену кабана метнул сверху дротики. Тотчас у нет началась боль в боку, потом его, разгоряченного, продуло ветром, и болезнь усилилась. (3) Но некоторое время он еще держался, хотя, продолжая свой путь до самого Мизена, он ни в чем не менял обычного образа жизни и не отказывался ни от пиров, ни от иных наслаждений – отчасти по необузданности, отчасти из притворства. И когда врач Харикл, собираясь однажды уходить с пира, взял его руку для поцелуя, он заподозрил, что тот хочет пощупать в ней биение крови, остановил его, вернул к столу и продолжал пир до позднего часа; а потом, как и всегда, встав посреди столовой, с ликтором за спиной, по имени прощался с каждым уходящим.

73.Между тем, ему случилось прочесть в сенатских отчетах, что несколько подсудимых, о которых он в свое время лишь коротко упомянул, что их имена стоят в доносе, теперь были выпущены и даже без допроса. Посчитав это неуважением, он решил во что бы то ни стало вернуться на Капри: только из этого убежища осмеливался он что-нибудь предпринимать. Но непогода и усиливающаяся болезнь удержали его; и вскоре он скончался на Лукулловой вилле[167], на семьдесят восьмом году жизни и двадцать третьем году власти, в семнадцатый день до апрельских календ, в консульство Гнея Ацеррония Прокула и Гая Понтия Нигрина. (2) Некоторые полагают, что Гай подложил ему медленный разрушительный яд; другие – что после приступа простой лихорадки он попросил есть, а ему не дали; третьи – что его задушили подушкой, когда он вдруг очнулся и, увидев, что во время обморока у него сняли перстень, потребовал его обратно[168]. Сенека пишет, что он, чувствуя приближенье конца, сам снял свой перстень, как будто хотел его кому-то передать, подержал его немного, потом снова надел на палец и, стиснув руку, долго лежал неподвижно. Потом вдруг он кликнул слуг, но не получил ответа; тогда он встал, но возле самой постели силы его оставили и он рухнул.

Перейти на страницу:

Похожие книги