— А потом? — спросил он.
— Потом? Ха-ха-ха! В камине пылал огонь… Дело было в декабре… Мамаша умерла в морозы… Уголь горел вовсю. Я взял кочергу, накалил ее докрасна и давай выжигать на спине у него кресты — восемь, десять крестов, сам не знаю сколько, потом перевернул его и столько же крестов выжег на брюхе. Потеха, правда, папаша? В прежние времена так клеймили каторжников. Он извивался, как угорь… Но я так заткнул ему глотку, что он даже крикнуть не мог… Потом забрал все деньги; их было двенадцать бумажек, а вместе с моей всего тринадцать… Оттого и не повезло мне с ними… Уходя, я приказал слугам до обеда не беспокоить графа, так как он уснул. Я был уверен, что он побоится скандала и не станет разглашать эту историю, — как никак, он сенатор. Но я ошибся. Через четыре дня меня накрыли в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Вот почему я не явился к вам раньше.
Он выпил еще и забормотал, еле выговаривая слова:
— А теперь… папаша, папаша кюре… вот забавно иметь папашей кюре! Ха-ха-ха! Нужно быть ласковым, приголубить сыночка, потому что сыночек у вас не какой-нибудь… ведь здорово он это… а? Здорово придумал… со старикашкой…
Тот же неистовый гнев, до которого довела когда-то аббата Вильбуа вероломная любовница, теперь охватил его при виде этого омерзительного человека.
Он, который именем божиим отпускал столько гнусных грехов, шепотом доверенных ему под тайной исповеди, почувствовал, что в нем самом нет ни сострадания, ни жалости, и он уже больше не взывал к милосердному, всеблагому богу о помощи, ибо знал, что никакое земное и небесное заступничество не может в здешнем мире спасти тех, на кого обрушилось такое великое несчастье. Весь пыл его страстного сердца и буйной крови, притушенный дотоле духовным саном, восстал против этого бродяги, его сына, против рокового сходства с ним самим и с матерью, недостойной матерью, зачавшей сына по своему подобию, и против рока, приковавшего этого негодяя, словно ядро каторжника, к отцовской ноге.
Он видел, что сулит ему будущее, в мгновенном озарении видел все наперед, пробужденный страшным ударом от двадцатипятилетнего благочестивого сна и покоя. Сразу убедившись, что внушить этому злодею страх, сломить его можно, лишь взяв решительный тон, аббат, стиснув в бешенстве зубы и уже не помня, что имеет дело с пьяным, сказал ему:
— После того как вы мне все рассказали, выслушайте меня. Завтра утром вы уйдете. Вы будете жить там, где я вам укажу, и без моего разрешения не двинетесь с места. Я буду давать вам на содержание сумму, достаточную для прожития но небольшую, потому что у меня самого нет денег. Но если вы хоть раз меня ослушаетесь — тогда конец всему и не ждите от меня снисхождения.
Филипп-Огюст, хоть и пьяный до бесчувствия, все же понял угрозу, и в нем сразу проснулся преступник. Он стал выкрикивать, перемежая слова пьяной икотой:
— Эй, папаша… Так поступать со мной не годится… Ты кюре… Ты у меня в руках, и станешь шелковым, как и все другие…
Аббат вскочил; в мускулах старого атлета вспыхнула непреодолимая потребность схватить это чудовище, согнуть его, как тростинку, показать, что ему придется покориться.
Он двинул стол, толкнув им бродягу в грудь, и крикнул:
— Эй, вы! Берегитесь! Меня никто не запугает!
Пьяный бродяга потерял равновесие и покачнулся на стуле. Чувствуя, что падает, чувствуя себя во власти священника, он метнул в него взгляд убийцы и потянулся к одному из валявшихся на столе ножей. Увидев этот жест, аббат Вильбуа так сильно толкнул стол, что сын его упал навзничь и растянулся на полу. Лампа опрокинулась и погасла.
Несколько секунд в темноте слышался чистый, мелодичный звон ударявшихся друг о друга бокалов; потом по полу поползло какое-то мягкое тело, и наконец все затихло.
Внезапно наступившая после падения лампы непроглядная тьма была так неожиданна, что поразила их, будто случилось нечто ужасное. Пьяный бродяга привалился к стене и больше не двигался. А священник застыл на стуле, погруженный во мрак, в котором потонул и его гнев. Покров темноты, пригасив вспышку ярости, остановил бешеный порыв его души, и другие мысли овладели им, черные и печальные, как ночь.
Наступила тишина, давящая тишина могильного склепа, где, казалось, больше ничего не живет и не дышит. Ни один звук не долетал и снаружи — ни отдаленный стук телеги, ни лай собаки, ни даже шорох ветерка в ветвях деревьев или вдоль стены.
Это длилось долго, очень долго, может быть, целый час.
И вдруг прозвучал гонг. Он прозвучал только один раз — резким, сухим, отрывистым ударом, затем раздался какой-то странный шум, словно упало что-то тяжелое, и опрокинулся стул.
Маргарита была настороже, она сразу же прибежала, но, открыв дверь в комнату, где царил непроницаемый мрак, она в ужасе отпрянула. Вся дрожа, она с замиранием сердца позвала тихим, прерывающимся голосом:
— Господин кюре, господин кюре!
Никто не отвечал, ничто не шевелилось.
«Боже мой, боже мой, — думала она, — что они сделали, что случилось?»