Мама, не довершив крика, медленно сползает на навозную землю.
– Фу ты, мать, – с досадой кряхтит отец, нервно отбрасывая за крыльцо веранды папироску. – Маша. Мария! Ну что это такое!
Мать затаскиваем в дом. Я тоже делаю попытку помочь отца. Тяжелая она у нас. Отец от ее тяжести даже дугой выгибается. Положили ее на кровать, а дальше не знаем, что и делать. Слава бога, с матерью ничего сложного не происходит. Это такая у нее ежедневная боль, при волнениях, да и когда это происходит, естественно (нам так казалось), само собою, проходит. Слышали от нашего фельдшера Якова Савельевича – у нее престарелая жаба. Поболит, поболит, потом пропадает боль. Оклемалась, языком губы обмочила, сползла с кровати.
– Сынок. Сынок, не спрашивай, – зашептала она вновь, с трудом расщепляя губы. – Понимаешь. – И долго глядит на меня своим тревоженным взором. Трясет меня за плечи, наставительно нажимая на слова. – Ты должен, должен уехать. Я не хочу, как Дарья ты мучился на торфяных лагерях. Так надо. Ничего не спрашивай. Вот,– показывает глазами на уже приготовленный рюкзак. – Там все есть на первое время, а что дальше… – Долго молчит, нервно дергано вздрагивая.
*
Мы дождались до темноты. Луна, выглянувшая из – за облаков – она была только свидетелем моего поспешного побега, и сопровождающие меня родители, да и «Дуня – рыжая», собачонка наша. Она как будто знала, что я покидаю надолго отчий дом, лизнула лицо, заскулила. Сердце мое разрывалось. Я не понимал, что происходит?
В моем рюкзаке, в тряпочку были завернуты целых десять золотых монет, червонцев – целое богатство. Откуда? «Не спрашивай», – был заранее заготовленный ответ для меня. Помню, сестра мне, однажды подведя к бабушкину столу – она у нас давно померла, я ее и не помнил – сказала мне шепотом, как бы открывая мне только одному тайну бабушки: «Видишь. Стол. Какой красивый. Много денег, говорят, стоит. Бабушкина он. Умерла. Оставила нам. Замком. А там она хранила свое золото. И эту тоже, семейную, вон в углу, золотом обрамленную иконку. Она оставила нам». Врала, или правду говорила. Но этот её шепот был, видимо, исключительно для меня. Я до сих пор это помню. Она всегда заводила с умыслом, как я понимаю теперь, по утрам, перед школой, чтобы я не капризничал, а ел, что дают – картошку с мундиром. Голодно жили, конечно. Если не огород, трудно было бы нам, да и соседям.
Прощание собачкой затягивалось. Меня торопят, но я, что это со мною? Ослабели мои ноги, не могу оторваться от липкой мордочки собачки. Она меня лижет губы, нос, захлебываясь, роняет слезы, катившийся из ее глаз, и они смешиваются с моими слезами.
– Фу ты,– недовольно сзади ворчит отец (луна нас освещает), глядя на эту немую сцену. – Лучше всякого человека понимает, что прощается…
– Матвей! – одергивает его мама. – Не мешай. Надеемся, это не навсегда…
Собачка слизывает меня губы, вопрошающе смотрит на отца. Господи! Сколько в ее глазах боли и тоски. Мы, как бандиты, честное слово. И это ведь, не тридцать седьмой год на улице, и не кузькины (64)» матери» годы. Тогда генсеком у нас в стране уже был, Брежнев Леонид Ильич. Сначала отец воровато, приоткрыв ворота, смотрит по сторонам – нет ли кого поблизости из чужаков. Я знаю: улица наша, она унылая и чернотой светящая в лучах луны лужицами, тянется бесконечно длинно, долго, как сама наша жизнь. А она, действительно, была унылая. Поэтому ждешь ее конца также, с унылой тоской. Это в деревне, а как в стране тогда? С колбасными поездами? Я, правда, тогда, подробно не знал, как там вне нас, жизнь «советского» человека, строящего коммунизм. Но у нас, жизнь в деревне, была не радостная.
Мы вышли не на улицу. Побоялись, что кого-то встретим ненароком. А задами, через огород, прошли переулок, а также, с огородной тропочкой, вышли к колхозным мастерским. Нас сопровождал погоняла ветер, да и стесненное чуть звездное небо. Тут людей никогда не бывает в ночное время. Страшно. Стоят рядками комбайны, сеялки и какие-то железки. Мы проходим мимо них. Дальше в метрах пятидесяти от этих комбайнов, спуск, к оврагу.
Я сам удивляюсь, зачем нам такая обходная дорога: в темени, освещенной луною, молчком, с оглядкой? Кого мы боялись? Кузькину мать, окрика? Его заменил уже, дорогой, «шамкающий в будущем» генсек. И кто нас теперь гонит? Но нет ответа. И будет ли, когда ответ?
*
… – Все сидишь, вспоминаешь? – с упреком ворчит мне сестра.
Ей уже за тридцать. Удивительно, несуразно, не понято до сих пор мне. И надо мне было приехать снова в этот город. Где прошла моя короткая, как молния, юность. Так не бывает. Этому верить нельзя. Но случилось же! Смотрю: она не она, но что-то знакомое, родное мне человек. Такие же манеры, у этой были женщины, как безвозвратно в далекой моей юности у отца моего. Мокрые губы, а на губах папиросу мнет, нервничает. Волосы, как я помню, были у сестры русые, а у этой, белые (крашенные, видимо), легким ветром раскиданы в разные стороны, а глаза – настороженно, недоверчиво глядят на окружающих с подозрительностью, как бы фотогравируя навечно.