Вероятно, это послание написано в последних числах декабря 1826 года, а примерно за неделю были написаны «Стансы» («В надежде славы и добра…»), обращенные к Николаю и навлекшие на поэта недоброжелательные упреки в намерении польстить царю. На самом деле смысл «Стансов» вовсе не в лести царю, а в смелом требовании амнистии для декабристов. Убедившись в исторической «необходимости» того порядка, который упрочился после победы Николая над мятежниками, Пушкин возлагает надежды на благоразумие самой власти. Надежды эти оказались тщетными. И сам поэт пал жертвою николаевского режима, но в 1826–1827 годах он все еще питал иллюзии о возможности компромисса с царским правительством. Он напоминает царю о великодушии Петра, щадившего прямого и смелого Якова Долгорукого[760]
. Но Петр все-таки был Великий Петр, а в Николае Павловиче было «много от прапорщика» и очень мало от Петра Великого. Пушкин ошибался, рассчитывая на государственную сообразительность этого самодовольного человека. Спустя год, защищая себя от упреков вольнодумцев, Пушкин написал пьесу «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»). Это была вторая ошибка поэта. Даже заключительная строфа никому не казалась убедительной:Ни «Стансы», ни «Друзьям» не выразили правдиво отношения Пушкина к царю. Поэт задыхался в плену жандармского надзора. «Несмотря на четыре года поведения безупречного, – писал он Бенкендорфу[761]
в марте 1830 года, – я не смог приобрести доверия власти! С огорчением вижу я, что всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброжелательство. Простите мне, генерал, свободу, с которой я высказываю свои сетования, но, ради неба, удостойте хоть на минуту войти в мое положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что каждую минуту я чувствую себя накануне несчастия, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть…»Несмотря на этот вопль отчаяния, Пушкин все еще объясняет дурно сложившиеся для него обстоятельства каким-то недоразумением. «Царь со мною очень мил», – пишет он друзьям. Он все еще верит, что царь был с ним откровенен и правдив, когда обольщал его в московском дворце, вернув с фельдъегерем из ссылки. Он, Пушкин, – Арион. Пловцам он пел: «Вдруг лоно волн измял с налету вихорь шумный».
Но петербургское солнце – солнце холодное. И никакой идиллии не получилось. Да и «гимны» теперь в душе поэта слагались совсем другие, правда, более значительные и важные, но совсем лишенные того юношеского восторга и простодушных надежд, которые так нравились мятежникам, к этому сроку уже побежденным.
Некий генерал-майор И. Н. Скобелев[762]
, давно уже избравший для себя ремесло доносчика, убежденный в том, что тайная полиция есть «спасительная система монархии и полезнейший бальзам к излечению недугов ее», как он писал Бенкендорфу, посылал в 1824 году донос на Пушкина, приписывая ему какие-то «вредные» стихи, не им сочиненные. При этом он рапортовал: «Не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные свои дарования употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения? Не соблазны ли они для людей, к воспитанию коих приобщено спасительное попечение?.. Если бы сочинитель вредных пасквилей немедленно в награду лишился нескольких клочков шкуры, было бы лучше…»В это время Пушкин жил в Одессе, и донос почему-то не имел последствий, но генерал-майор продолжал мечтать о «нескольких клочках шкуры» ненавистного ему поэта. Естественно, что он очень обрадовался, когда какой-то помещик, его «добровольный сотрудник», в августе 1826 года представил ему новый материал для обвинения Пушкина в политическом преступлении. Помещик получил преступные стихи Пушкина от молодого человека Леопольдова, а тот, в свою очередь, получил их от прапорщика Молчанова, а Молчанов от штабс-капитана А. И. Алексеева, приходившегося племянником небезызвестному Ф. Ф. Вигелю[763]
.Стихи были в самом деле пушкинские и звучали очень революционно:
Всего в отрывке было сорок четыре строки, а над этими мятежными стихами было название: «14 декабря». Дерзость автора была изумительна, ибо не прошло и двух месяцев, как пять вождей декабристов было казнено на кронверке Петропавловской крепости. Началось, разумеется, дело, которое тянулось почти два года.