Читаем Журнал Наш Современник №3 (2004) полностью

“А эту зиму звали Анной, она была прекрасней всех”;

и далее “выросли деревья, смолкли речи, отгремели времена, но опять прошу я издалече: “Анна! Защити меня”; “Как тебе живется, королева Анна, в той земле, во Франции чужой? Неужели от родного стана отлепилась ты душой? Как живется, Анна Ярославна, в теплых странах, а у нас зима…”.

Когда я вопросительно поглядел на него, маленький красноносый Дезик, похожий на клоуна, со старческой блудливой улыбкой уточнил, кому стихотворение посвящено:

— Светлане Сталиной…

Дочь Сталина в это время жила в Индии.

Именно тогда я понял, как эти немолодые сердцееды, соблазняя некра­сивую, рыженькую дочку вождя, подхихикивали над ним, радуясь бессилию всемогущего человека. Наверное, они думали, что он из-за любви к дочери не посмеет взбунтоваться и поневоле смирится с унижением. Но они плохо знали Сталина…

*   *   *

Об этом предельно искреннем стихотворении Мандельштама его аполо­геты вспоминать не любят.

 

Средь народного шума и спеха,

на вокзалах и пристанях

смотрит века могучая веха

и бровей начинает взмах.

 

Я узнал, он узнал, ты узнала,

А потом куда хочешь влеки —

В говорливые дебри вокзала,

В ожиданье у мощной реки.

 

Вздыбленное народное море, разбуженное пространство, историческая мощь… И даже игра в грамматические, школярские спряжения глагола нужна поэту, чтобы вписать себя в мир, где “я”, “ты”, “он”, “она” живут, как в детской считалке, и рифмуются со страной — “вместе целая страна”.

 

Шла пермяцкого говора сила,

Пассажирская шла борьба.

 

Это воспоминание о путешествии в ссылку на Чердынь, на Каму… Меня самого как раз в эти годы бабушка везла из Калуги в Пермь к отцу с матерью. Когда я вырос, бабушка рассказывала мне, какие толпы народа в те времена штурмовали вокзалы и пристани, заполоняли палубы пароходов, где на одной из них моя Дарья Захаровна с трехлетним внуком на руках устроилась возле бака — с кипяченой водой и кружкой на цепочке, которые, может быть, и запомнил поэт: “Тот с водой кипяченой бак, на цепочке кружка-жестянка”

. Может статься, что и он тогда с женой и двумя чекистами находился на той же палубе. Впрочем, нет. Он, как особый пассажир, был в каюте, потому что:

 

Занавеску белую било,

Нёсся шум железной листвы…

 

А со стены каюты на него смотрел человек, выполнявший волю истории, направляющий потоки народных масс, один из которых нес, как щепку, сухонького немолодого поэта:

 

И ласкала меня и сверлила

Со стены этих глаз журба.

 

За что же журил вождь своего подневольного поэта? За то, что тот три года тому назад написал легкомысленную хулу на него, да что там на него лично — на его Дело. За то, что выкрикнул, как бедный чудак Евгений: “Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе…”

За то, что по-мальчишески безрассудно и тщеславно попытался осудить в 1933 году строительство нового мира… Находясь в каюте под “журбой” всевидящих глаз, поэт искренне, наивно и косноязычно оправдывался:

 

Много скрыто дел предстоящих

В наших летчиках и жнецах,

И в товарищах реках и чащах,

И в товарищах городах…

 

Грешно иронизировать над этим простодушием, как и над тем, что в поистине сказочном финале стихотворения гордец Мандельштам (“нрава он был не лилейного”) , смирив свою иудейскую жестоковыйность, приносит покаяние вождю, которого он ради красного словца не то чтобы обидел или оскорбил, а хуже: о котором написал неправду и с которым попытался обойтись столь же легкомысленно, как несчастный Евгений с “кумиром на бронзовом коне”.

 

И к нему, в его сердцевину,

Я без пропуска в Кремль вошёл,

Разорвав расстояний холстину,

головою повинной тяжёл.

 

В это же время Николай Алексеевич Клюев, находившийся в колпашевской ссылке, прислал своим друзьям, писателю Иванову-Разумнику и художнику Яру-Кравченко, — каждому по одной копии — поэму “Кремль”, которая хранится в частном собрании и содержание её до сих пор неизвестно. Мы только знаем из книги воспоминаний Иванова-Разумника, что это — поэма-покаяние Клюева перед Сталиным и что закан­чивается она последней строкой: “Прости иль умереть вели”… Оба поэта перед смертью успели повиниться перед вождем.

*   *   *

Когда Осип Мандельштам написал памфлет о Сталине, Пастернак в отчаянье произнес слова, которые одесский писатель Аркадий Львов, ныне живущий в Америке, комментирует в книге “Желтое и черное” так:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже