В течение трех дней запертый в комнатке с одним окном, из которого были видны белый купол, красные крыши и пальма, в постоянном ожидании возвращения Мараньи с фальшивым паспортом, он постепенно, при помощи невидимых метаморфоз превращался в другого человека, так же медленно, как росла, будто пачкая лицо, борода; он курил, глядя на лампочку на потолке, на купол за окном, где свет был сначала желтым, потом белел и наконец становился серо-синим, смотрелся в зеркало над раковиной, где из крана капало так же исправно, как тикали часы, и откуда несло миазмами канализации, стоило открыть воду на полную катушку. Он проводил ладонями по шершавым щекам, ища признаки еще не заметного превращения, считал часы и падающие капли, напевал песни, изображая звуки трубы и контрабаса, слушал доносящиеся с улицы голоса молоденьких китаянок, которые зазывали мужчин и щебетали, как птички, и вдыхал запахи жаренного на углях мяса и тушений со специями. Одна китаяночка, миниатюрная и сильно накрашенная, вежливая какой-то непристойной детской вежливостью, с пунктуальностью медсестры приносила ему кофе, рыбу с рисом, молодое вино, чай, крепкие настойки и контрабандные американские сигареты так приказал ей перед отъездом сеньор Маранья. Один раз она даже легла рядом с Биральбо и стала целовать его — вроде того, как птицы пьют воду, — и, потупившись, засмеялась, когда он мягко дал ей понять, что предпочитает остаться один. Маранья вернулся на третий день с паспортом, завернутым в полиэтиленовый пакет, который, когда Биральбо взял его, оказался влажным: у Мараньи сильно потели руки и шея, когда он поднимался по лестнице с улицы, сопя, как кит, в костюме будто бы из колониального льна и в очках с зелеными стеклами, за которыми скрывались его альбиносьи глаза и назойливое гостеприимство сатрапа. Маранья велел принести кофе и настойку, потом хлопками разогнал китаянок и заговорил с Биральбо, не снимая очков — только приподнял их немного, чтобы вытереть глаза краешком носового платка.
— Джакомо Долфин, — объявил он, переминая пальцами паспорт, будто чтобы Биральбо оценил, какой он гибкий, — Появился на свет в Оране в тысяча девятьсот пятьдесят первом году, отец — бразилец, но родился в Ирландии, мать — итальянка. С этого момента это ты, друг. Видел газеты? Вроде о янки, которого ты прикончил на днях, больше не пишут. Чистая работа, жаль только, что ты оставил пальто в поезде. Лукреция мне все рассказала. Один толчок — и на рельсы, так?
— Я не помню. Может, он и сам упал.
— Не волнуйся, брат. Мы ведь земляки или как? — Маранья глотнул настойки, и пот снова выступил у него на лице. — Я в Лиссабоне для испанцев вроде консула. Если у кого возникают проблемы, обращаются либо в посольство, либо ко мне. А что до того негра с Мартиники, который искал тебя, так я уже сказал Лукреции: спокойно. Я лично позабочусь о твоей безопасности, пока ты не уедешь отсюда. Я отвезу тебя в этот театр, где ты собрался играть. На своей собственной машине. Негр-то вооружен?
— Думаю, да.
— Ну, я тоже. — Маранья, отдуваясь, вытащил откуда-то из-под толстого брюха такой огромный пистолет, какого Биральбо в жизни не видел, даже в кино. — Триста пятьдесят седьмой калибр. Пусть он только сунется ко мне.
— Он обычно подходит сзади. С нейлоновой нитью.
— Так пусть попробует не дать мне обернуться. — Маранья поднялся и убрал револьвер. — Мне пора. Тебя куда-нибудь отвезти?
— В театр, если можно. Надо репетировать.
— К твоим услугам. Ради Лукреции я могу хоть документы подделать, хоть поработать телохранителем и таксистом. Вот так все устроено в этом мире: сегодня я тебе, завтра ты мне. Да, если тебе нужны деньги, только скажи. Повезло тебе, друг. Вот так оно — жить за счет женщин…