Видит ли, слышит ли все это Константин Александрович? Просится ли и к нему в грудь это раннее чувство весны?..
Позднью вечерней, мглисто-морозной, когда московское зарево над угольной чернотой сосновых лесов накалит небо докрасна, иду я краем Неясной поляны, вдоль плотного зеленоватого забора, из-за которого выбрасываются на дорогу длинные ветви лип.
Каждый вечер я натаптываю тропу вблизи тихой фединской дачи. Чувство какого-то дружеского, томящего беспокойства притягивает меня к ней. И если я не увижу теплого розоватого свечения верхнего окна, сердце сожмется: опять недужится Константину Александровичу, опять небось отлеживается в сумрачном уголке, наедине с невеселыми стариковскими мыслями, — ведь нынче, в феврале, ему 77 исполнится, шутка ли!
Почти физически ощущаешь излучение неких частиц, заряженных творческой энергией Федина, которое исходит из верхнего освещенного окна его дачи. Думаешь: человек, годами преклонный, работает самозабвенно, по 16 часов в сутки (свидетельство литературоведа Б. Брайниной), а ты празден, беспечен… И — спешишь, спешишь к письменному столу!
В мою привычку вошло… осведомляться каждое утро о самочувствии Константина Александровича.
Сегодня молодая улыбчивая медсестра, как бы одарив его частью своего розовощекого здоровья, сообщила на радостях с какой-то звонко-весенней певучестью синичьей:
— Лучше Константину Александровичу! Уже в город ездил!
Считанные деньки остаются до отъезда, а я так еще и не решился дать о себе знать…
Чем вызвана моя робость? Совестливым ли сознанием причинить беспокойство человеку, который болен… и так мало принадлежит себе, своей работе, ибо сколько людей желает, чтобы он прежде всего принадлежал им? Или же сковывает мою решимость щекотливая боязнь предстать перед мудрым всевидящим оком Федина, которое высветит тебя до донышка?..
Да, скорее всего, я страшусь проницательных голубых фединских глаз. В кабинете директора Дома творчества висит акварельный портрет Константина Александровича: вскосмаченные брови как бы под напором вылетающего прицельного и неотразимого взгляда, заветная трубка, сизый плотный дымок, который, однако, не в силах затуманить прострельную мощь взгляда, сгустившего в себе, казалось, целеустремленность всего существа, его напряженную готовность познать что-то еще непознанное.
Ветер с ледяным свистящим гулом скорого поезда проходит сквозь промороженную хвою сосен…
Неспроста вырвалось это слово — «поезд»! Вот уеду — и век буду казниться, что не повидал Федина.
Рукой, не верной мне, а подчиненной, кажется, воле самой судьбы, вывожу одну-единственную строчку:
Записку эту согласилась передать медсестра, тут же сказала уверенно:
— Завтра же он ответит вам.
День прошел в ожидании, в некоем даже страхе перед возможным отказом во встрече. Потом все примирила мысль: да, самочувствие Константина Александровича не позволит принять меня!
А утром — легкий стук в дверь моей комнаты, улыбчивое лицо медсестры, синеватый, словно в добром отсвете подмосковного неба, конверт в ее протянутой руке…
Нарочно медленно, чтобы отдалить чтение, вынимаю вчетверо сложенный листок, еще, кажется, медленнее разворачиваю его — и взгляд, будто магнит, разом притянул размашистые строчки:
Ветреный вечер 5 февраля.
Вверху — луна, быстрые тучки, стирающие с нее позолоту; внизу, на поляне, в самом деле Неясной, — скользкие пробежки дымчато-грязных теней и голубовато-блестких пятен острого морозного света, их мелкая и уже совсем смутная зыбь где-то там, за овражком, у сосновой вскидистой гривы.
Метет с поляны сухим скрипучим снежком. У зеленой калитки — хохлатый сугроб. Давлю его ногами, приподнимаю щеколду, как советовал Константин Александрович, кверху и вхожу в затишек просторного двора в теплом, уютном свете окон.
Сердце колотится хлестко. Стараюсь ни о чем не думать — и тревожно мне, и хорошо от этой тревоги доброго ожидания.
В яркой прихожей, к тому же подсвеченной длинным, от пола, лучистым зеркалом, меня встречает дочь Федина — Нина Константиновна, все с теми же улыбчивыми глазами, которые запомнились по семейной фотографии, помещенной в книге «Творчество Константина Федина»: там сидит она в белом платьице, сложив загорелые руки на крепких коленках, — озорная, судя по улыбке, девочка, однако покорно притихшая под большой и доброй отцовской ладонью, легшей ей на голое плечико.