— Я у тебя кругом в долгу, но больше мне не к кому обратиться. Ночь предстоит тяжелая. Ты не мог бы со мной посидеть? Озноб уже начинается. Первый признак — боли во всем теле. Как только станет лучше, исчезну. Несколько дней — и ты обо мне забудешь.
В душе Ларса Свалы произошла короткая борьба между христианским долгом и инстинктом.
— Мне не кажется, что после нашего разговора мы можем остаться друзьями. Но раз уж…
Сетон изо всех сил постарался сдержать победительную усмешку; впрочем, мог бы и не стараться: шрам на щеке прекрасно камуфлировал мимические промахи.
Ларс Свала невольно улыбнулся и продолжил:
Тихо с трудом преодолел отвращение к чужим прикосновениям и позволил взять себя под руку.
— Извини, Ларс… ты не мог бы покараулить за дверью. Не хочу огорчать тебя зрелищем моих судорог.
Свала кивнул. За много лет служения он выработал правило: больному надо во всем потакать, это способствует выздоровлению. Без слов взял табуретку и пошел к выходу.
— Никому не рассказывай, ладно?
— Само собой.
— Перед своим Богом клянешься?
— Да.
Сетон заперся и прислушался. Табуретка скрипнула под тяжестью тела пастора. Взял трех жучков, растер в пальцах, бросил в стакан с водой и, запрокинув голову, выпил.
12
Сначала ничего не почувствовал. Потом зашумело в ушах. Похоже на все усиливающийся, а потом и штормовой прибой. Комната качается, погружается в туман. Странный, пугающий звук, но все же успевает понять — этот звук издает он сам. Скрипит зубами. Обильный пот, тоже волнами, как будто тело выжимает невидимая прачка. Все тело изогнулось в протесте — какое право имеют эти дохлые изумрудно-зеленые жучки вторгаться в его
Вокруг молчаливая, пустая вселенная.
Голос из мрака. Вернее, стон. Бред, пытающийся любой ценой отстоять свою подлинность.
Где же он? Конечно же, Сакснес. Он еще мальчик. Оспенные язвы еще не зажили, он вытолкнут из водоворота озноба и бреда в мир, где отца уже нет. Идет по узкой, наспех протоптанной в снегу тропинке. По сторонам — оглушительная тишина, вымершие и выстуженные дома, дыма из труб не видно. Дома умерших и умирающих. Безлунная ночь. Небо черно, путь освещает только слабое голубоватое сияние снега, отражающего неуловимое простым глазом свечение Вселенной. Голос отца стих, и вместе с ним стихло и ушло в безмолвие слово Божье. Но он обязан делать то, что до последнего делал отец. Вода в бутыли, тряпка, чтобы охладить пылающий лоб, Библия и книга псалмов.
Каждый раз, когда оступается, колючие чешуйки наста умудряются пролезть в щель между носками и башмаками, быстро тают и превращаются в ледяную воду.
У стены дома он отряхивает снег с башмаков. В очаге тлеют еще не обратившиеся в золу угли, и ему удается зажечь найденную в кухне на ощупь лучину. Подносит лучину к свече в простом подсвечнике: латунная трубка с петлей для пальца укреплена на блюдце, куда стекает оплывающий воск.
Он идет на звук: влажный бессильный кашель, то и дело прерывающий судорожное, с мучительными стонами дыхание. В нос ударяет отвратительный запах.
Грубо сколоченная кровать с самодельным балдахином. Карис Юхан… он уже при смерти, лицо отечно до неузнаваемости, покрыто сочащимися сукровицей язвами.
Умирающий почувствовал: в комнате кто-то есть. Тихо еле увернулся от потянувшейся к нему руки.
Карис Юхан… огромный дядька с громоподобным голосом, от которого батраки на другом конце поля вжимали головы в плечи. От него ничего не осталось: горсть костей в слишком большом для них мешке. И еле слышный голос:
— Ульрика? Моя Ульрика… это ты?
Какой смысл отвечать умирающим? Они тут же забывают собственные вопросы и не понимают ответов. Жена Юхана уже вторую неделю в могиле, он при смерти. Перейдена граница, перед которой бессильно останавливаются и растворяются память и здравый смысл.
Тихо садится на табуретку и долго сидит, прислушиваясь к каждому вздоху. Время от времени кладет руку на грудь — бьется ли сердце. Он заходит к каждому умирающему, не пропускает ни одного, пытается уловить загадочную и пока непостижимую границу между жизнью и смертью.