Оно еще усилилось в следующие дни. По улицам шла баварская конница. Тяжелые люди на тяжелых вороных конях. Бело-черной рекой трепетали флюгера на концах пик. Цокали копыта. Ровно погромыхивали пулеметные двуколки. Опять глаз искал незастегнутого ремня, плохо притороченной сабли, порванного мундира. Ничего… Не к чему придраться. И пехота, и конница, и батареи – войска мирного времени. Только много почти стариков и почти мальчиков. По сравнению с нашими пехотными дивизиями не только семнадцатого, но и конца шестнадцатого года, совершенство недостижимое. Даже и сравнивать нельзя. Там были загнанные в окопы неуклюжие деревенские парни, только и спрашивающие «когда замирение?». Что видел в Карпатах в ноябре шестнадцатого, мучительно вспоминать. Трясущиеся челюсти, плачь. Не все, правда, но много, много… И жалко было и противно. Воины… Никогда так сильно не чувствовал, что Россия для них – господская выдумка.
А эти на четвертый год войны не хуже, чем наши в самом начале. Неприятно об этом говорить, но для историка могут быть интересны подлинные, а не выдуманные, приличия ради, переживания офицеров Великой и Гражданской войн. Помню отлично – мы стояли втроем-вчетвером на тротуаре, недалеко от собора, и все смотрели и смотрели. Один сказал:
– Однако, господа, и нахальство же было с нашей стороны думать, что мы можем их победить…
Разлагавшейся германской армии я не видел, а тогда, весной восемнадцатого года, мысли почти у всех были уничижительные. Надо и то сказать – мы видели воочию, вплотную около себя, самую совершенную военную машину, которая когда-либо была создана людской волей и умением – армию императорской Германии. Кроме того, как раз эти мартовские дни были для германцев временем великих надежд. В первые же дни после их вступления в Лубны в сводках замелькали названия взятых французских городов, огромные цифры пленных, пулеметов и орудий. На запад шел «Kaisershchlacht». Я следил по карте. Сомнения нет – фронт прорван. Французы и англичане катятся назад. В Лубнах не было ни криков «host», ни заметного для постороннего глаза ликования. Солдаты отбивали 4-й шаг, пушки позвякивали щитами, конница цокающим потоком неторопливо лилась куда-то по направлению к Суле. Машина работала. Но по тому, как улыбались офицеры, отдавая друг другу честь, как работали солдаты на станции, как делались мелочи, из которых состоит жизнь всякой армии, чувствовалось – они побеждают.
И опять у многих из нас, офицеров, было странное чувство. Нужно, собственно, горевать, а горя нет. Союзники далеко, а эти здесь, и пока они здесь, большевики не вернутся. У меня лично душевная путаница была особенно сильна. С детства я любил французов и Францию (хотя в ней и не был)[135]
, французскую культуру. В этом было, конечно, немало от семейной традиции. Моя мама только хорошо понимала, но не говорила по-французски. Зато все родные со стороны отца говорили. Вероятно, на протяжении добрых ста лет много читали, думали, а некоторые и писали на этом языке. Что-то должно было остаться… В детстве я любил слушать рассказы деда о Тюильрийском дворце и Наполеоне III, которому он представлялся в Париже вскоре после окончания Александровского лицея. Одно из первых детских воспоминаний моего покойного отца – 1870 год в Москве. Дедушка стоит у окна с телеграммой в руках. Лицо бледное. Не может говорить от волнения. Это была телеграмма о Седане. Через сорок четыре года волновался я – не так, правда, сильно, были тогда поважнее причины для волнения – читая телеграммы об отходе французской армии к Парижу. Не своя столица, но почти своя – с детства мечтал туда попасть. А вот еще через четыре года опять Париж под ударом, и не знаешь, кому желать победы – друзьям или вчерашним врагам.Кажется, уже на второй день после вступления германской армии в город мне пришлось «вступить с ними в личные сношения». Вернее, не с германцами, а с германцем. Все были в эти дни в большой ажитации – наша прислуга тоже. Молоденькая хитрая хохлушка много насмотрелась за военные годы, переезжая с нашей семьей из города в город. Научилась не бояться посторонних людей – прежде с ней беда была на этот счет. Все-таки, когда увидела через окно, что у дверей звонит некто в германской форме, перетрусила. Попросила, чтобы открыл я.
Совсем молодой, лет девятнадцати, лейтенант. Черный бархат артиллеристов. Посмотрел на мой беспогонный китель.
– Вы русский офицер?
– Да.
Вытянулся. Отрапортовал.
– Лейтенант такой-то, такой-то батареи.
Все вышло само собой. Я тоже по привычке стал «смирно». Шпоры звякнули, руки «по швам». Только подумал, что офицер-то я офицер, а моей части ведь не существует. В первый раз в жизни представился по-немецки:
– Oberleutnant der russischen Feldartillerie такой-то.
Подал ему руку. Не быть же невежей с этим подтянутым юношей. Провел его в гостиную-кабинет (мы жили уже по-беженски, всего три комнаты), усадил. Оказалось, пришел узнать, нельзя ли у нас поместиться. Показал ему квартиру. Согласился, что места нет. Извинился за беспокойство. На прощание опять мы оба щелкнули шпорами.