В долгие месяцы парижской зимы, когда после темных, сырых и холодных улиц так приятно войти в теплую, залитую светом гостиную, мы проводили чудесные вечера у Данкенов на старой улице св. Андрея. В гостиной четы Данкен, обставленной глубокими шкафами, полными минералов и ископаемых, оставалось еще достаточно места для резвящейся молодежи, которая кружилась в танце среди этих свидетелей баснословного прошлого, столь же мало помышляя о бренности всего земного, как ночные бабочки, водящие хороводы летними вечерами.
Завсегдатаи этого гостеприимного дома принадлежали большей частью к семьям скромных ученых или художников. Мужчины приходили в визитках, женщины в закрытых платьях. Никакой роскоши, никакой изысканности, зато много радушия и веселья.
Каждую субботу здесь встречалось все то же общество: Марта и Клодий Бондуа, Эдмея Жирэ и Мадлена Деларш, две кузины, — одна тонкая, бледная, с глазами, возведенными к небу, другая свежая, крепкая, кругленькая и смешливая — «любовь небесная» и «любовь земная». Ходили слухи, что «любовь небесная» получит отличное приданое. Там бывало еще несколько племянников и племянниц, внучатных племянников и внучатных племянниц г-жи Данкен, которая, хоть и бездетная, была истая Матушка Жигонь;
[417]мой друг Фонтанэ, только что введенный мною в дом и уже мечтавший там верховодить; доктор Реноден, молодой врач, недавно обосновавшийся по соседству и искавший практики, — смуглый человечек лет тридцати пяти, которого я считал слишком старым, хоть он и был самым отчаянным сумасбродом в нашей компании. Немножко педант, немножко представитель богемы, он был пропитан запахами общественных балов и анатомического театра и поражал своим проницательным умом; его нарочито грубые речи и привлекали и коробили меня. Я был еще очень несведущ и очень заинтересован тайнами природы, но и недостаточно невинен, чтобы не смущаться от грубых разоблачений, которые развеивали мои мечты и разрушали иллюзии.Я сам не знал, люблю ли я, или ненавижу этого смуглого человечка с синеватыми бритыми щеками, ученого и чудаковатого. Будь я лет на двадцать старше, я оценил бы его как веселого собутыльника и охотно обедал бы с ним в обществе Анатоля де Монтеглона
[418]. Но в те давние времена я был очень щепетилен.Частой гостьей этого славного дома была Элиза Герье, пианистка, получившая премию Консерватории. Не знаю, за что мой крестный предпочитал Элизу Герье всем барышням, которые блистали за его обедами и украшали его дом. Нельзя было обнаружить ни малейшего духовного сродства между румяным буржуа, неповоротливым увальнем с несколько бабьей наружностью, и юной музыкантшей с прекрасными крупными чертами лица, сумрачной и стройной, как мальчик.
Совсем иначе обстояло дело со мной. Благодаря глубокой, так сказать, врожденной страсти к античному искусству я, конечно, не мог не оценить красоту Элизы Герье, где гармонично сочетались черты двух полов, но этой юной особе, будь она даже хоть немного благосклонна ко мне, трудно было бы победить мою робость; в ее присутствии я невольно испытывал священный трепет, еще усугублявшийся тем уничтожающим равнодушием, которое она мне выказывала или, вернее, не скрывала его от меня.
По воле судеб она стала первой из прекрасных смертных, которую я принял за богиню.
Единственной барышней, с кем я нисколько не робел, с кем охотно беседовал, удовлетворяя свою жажду знаний и веселясь от всей души, была мадемуазель Филиппина Гоблен, весьма начитанная девица с широким умом, отличная хозяйка, благоразумная и вместе с тем сумасбродная, смешливая и печальная, которая все читала и все помнила; отлично зная, но как бы не замечая, что она некрасива, она сама подшучивала над своим длинным носом с яйцевидным кончиком, пуская в ход редкую эрудицию и выдумывая прихотливые космогонические сравнения с мистическим животворным яйцом Орфея и яйцом Озириса
[419].— В один прекрасный день, — говорила она с серьезным видом, — когда я чихну, из яйца вылупится множество крохотных человечков, веселых и печальных, которые рассеются по всему свету и, проникнув в мозг людей, внушат им безрассудные мысли, но зато избавят от глупости.
Она весело смеялась, но, вероятно, охотно отдала бы весь свой ум в обмен на личико Эдмеи Жирэ или фигурку Мадлены Деларш.
Я замечал это много раз, но один случай в особенности навел меня на размышления и впервые открыл передо мной глубины женского сердца. Как-то, на званом вечере у г-на Данкена, мадемуазель Гоблен, по обыкновению, блистала остроумием и танцевала с большим комическим талантом какой-то испанский танец. Я выразил ей свое искреннее восхищение; я сказал, что ее тонкий ум проявляется не только в разговоре, но и в пении, в смехе, в танце. Она слушала меня с несколько хмурым видом. Я говорил, что совершенно очарован ее живым воображением, долго и пространно расписывая все сокровища ума, которыми она обладает. Когда я умолк, Филиппина окинула меня презрительным взглядом и отвернулась. Тут к ней подошел доктор Реноден и воскликнул: