Последняя бабушкина работа лежит у меня на столе. Она изображает природу — на малиновом бутоне соловей с чертами петуха. Эту вещь невозможно применить по назначению, потому что у соловья нет назначения. Чистое, как у Набокова, искусство. Резервуар бесполезного труда — величественный, как пирамида, и бессмысленный, как реликвия.
Бабушка научила меня вышивать, я ее — читать книжки. Раньше ей это не приходило в голову. Писала она, как слышала, то есть — плохо. Зато читала с наслаждением, иногда до утра. Пока автор не отклонялся от реализма, экзотичность происходящего ее нисколько не смущала. Так, бабушкиным любимцем стал король биржи Каупервуд. За его карьерой она следила на протяжении всех трех томов, которые отвел ей Драйзер. Бабушка называла его Теодором. Она вообще редко утруждала себя фамилиями: Лондон был для нее Джеком, Хемингуэй — Эрнестом. Ей не мешало незнание предмета — она охотилась за эмоциями. Если бабушка узнавала описанные автором чувства, то слепо верила всему остальному. Исключения составляла явная чушь. Впервые мы разошлись на “Голове профессора Доуэля”. Друг моей юности Шульман хотел поменяться с ней местами, но мне эта живая голова всегда не нравилась и снилась до тех пор, пока я не стал вставлять несчастного профессора во все, что печатаю. Так, я выяснил, что снится мне лишь то, о чем я не пишу. Литература — сон разума, и мне удается заполнить страницу лишь тогда, когда я забываю, что делаю.
Не забыл ли я сказать, что маленьким любил бабушку больше всех? Ради нее я часами прижимался лицом к оконному стеклу, надеясь вырасти, как все порядочные люди, курносым. Не то чтобы бабушка ненавидела евреев, скорее она всегда о них помнила.
Говорят, с возрастом национальные признаки проявляются острее. Может, потому, что все остальные слабеют. Когда я первый раз бросил курить, то страдал отчаянно — до галлюцинаций. Через несколько лет опять закурил — и опять бросил, но уже без особых мучений. Сперва обрадовался, решив, что у меня воля окрепла, а потом сообразил, что это страсти остыли.
С евреями, впрочем, всегда сложно. Просто с ними было только на футболе. В нашем классе играли по бразильской системе: четыре — два — четыре. Нападающими были Сенин, Медведев, Устинов и Попов. В полузащите играли полуевреи — Гриша Иври и я, в защите — Якобсон, Гильдин, Канторович и Карпус. На воротах стоял безнадежный Изя Ассинас. На контрольной пирамида переворачивалась. Последние становились первыми, и все норовили списать у нашего вратаря.
Возможно, я слишком много места уделяю национальному вопросу, но это оттого, что у меня их два, по одному от каждой бабушки. Как ян и инь, они стоят над моей душой, дополняя друг друга банальными стереотипами.
Однажды я попал в буддийский монастырь. Лес, горы, каменный будда под американским флагом. Почти все буддисты — евреи. Самый толстый, похожий на карикатуру, держал на койке книжку “Каббала и деньги”. Настоятеля звали Лурье. По двору он ходил в джинсах, но службу вел в черной робе, помахивая особой мухобойкой — древний символ власти. Лурье учил, что нет лучшего часа, чем тот, что ты не заметил. Здесь с этим было проще. Занятые либо простым, либо непонятным, все давали жизни течь так, как будто их нет. Тем, кто обнаруживал, что и в самом деле нет, давали мухобойку.
Как все нормальные, а тем более ненормальные люди, бабушка ненавидела перемены. Новое казалось ей развратом. Она любила шить, но больше перелицовывать. Прогресс пугал ее до столбняка. Бабушка рыдала, когда нам проводили горячую воду. Явление стиральной машины ввело ее в ступор. Она дорожила всем, что повторяется, включая болезни. Ценя нетленность красоты, она любила искусственные цветы и еще — все, что рифмуется.
В последнюю встречу бабушка отдала мне тетрадь со стихами — своими и списанными. Первые будто из XVIII века:
Пока сердце бьется сильно,
Ух! как хочется пожить,
Но когда оно заныло,
Так и хочется тушить.
Чужие стихи она брала где придется, отдавая предпочтение переводам с украинского:
Героя смел и ясен взор,
зовут его теперь шахтер.
По-украински бабушка говорить не умела. Мне кажется, она не знала, что такой язык существует. В ее дремучей, как летопись, геополитике Украина включала в себя Россию и предшествовала ей. Империя была ее внутренним органом, вырабатывающим чувство государственной принадлежности. Латышей она соглашалась считать соотечественниками и не прощала, когда тех это не устраивало.
Бабушка не знала, что такое политика, но это не мешало ей обладать твердыми убеждениями. Сталина она ненавидела и считала виноватым, когда подгорали пироги. Хрущев был своим — как Тарапунька и Штепсель. Остальными она и не интересовалась. Советская власть для нее кончалась на Шульженко.