Милые, родные! Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Хороши или плохи, они у меня единственные и других не будет.
Октября 24. Предлагают мне для переговоров с Южными ехать в Васильков к Сергею Муравьеву и в Тульчин к Пестелю. Я готов хоть сейчас.
Октября 26. Нет, сейчас не поеду. Вчера вернулся государь, и дядюшка говорит, что обо мне спрашивал. Подожду свидания с государем: так Софья хочет.
Ноября 5. Пущин показывал «Православный Катехизис» для возмущения войск и простого народа, Сергеем Муравьевым составленный. В «Катехизисе» сказано:
«Для чего русский народ и русское воинство несчастны?
Для того, что похитили… у него свободу.
Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться, да будет всем един Царь на небеси и на земли — Иисус Христос».
Точнее, прямее нельзя сказать — и доколе этого не скажут все, в России свободы не будет.
Я думал, что я один знаю; но вот уже не один.
И пусть мы только знаем, только скажем другим, а сами ничего не сделаем, — когда другие сделают, то вспомнят и о нас.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Императрица Елизавета Алексеевна, стоя перед зеркалом, надевала головной убор с райскою птичкою, мужнин подарок. Такие уборы были в моде лет десять назад; но то, что ему, государю, нравилось, было для нее вечною модою.
Наряжалась, как влюбленная девочка; подумала об этом — и покраснела, глядя в зеркало.
«Ну разве такая может нравиться? Старая, злая немка. Вон и кончик носа красный, как у всех старых плакс. Это оттого, что, когда плачу, слишком часто сморкаюсь. И губы поджаты с видом жертвы, — как это по-русски? Да, подскима…»
Отвернулась с досадой от зеркала и перешла в свой кабинет. Здесь, у камина, в уютном уголке из мягкой мебели, столиков и ширмочек, приготовлен был чайный прибор: ждала государя к вечернему чаю. Осмотрела, все ли в порядке: заварен ли чай, как следует; есть ли крендельки с анисом, варенье, — все, что он любит; а на другом столике — шашки, бирюльки, карты: иногда в экарте или в мушку игрывал. Переменила на лампе розовый щиток на зеленый — его любимый цвет.
Присела к камину, задумалась.
Теперь, когда не смотрелась в зеркало, лицо ее было прекрасно. Психеей называли ее в юности. Тогда у нее были детски удивленные глаза, детски падающие плечи и, под слишком тяжелым золотом волос, шея детски-тонкая, как стебель, гнущийся под бременем цветка. Та юная прелесть увяла. Но теперь — иная, неувядаемая: если тогда была музыка, то теперь тишина после музыки.
Думала, зачем в последнее время государь так часто с нею видится. Знала по опыту, что, когда ему хорошо, она не нужна, и привыкла к этому так, что каждый раз, как он приближался к ней, спрашивала себя: «Зачем? Что с ним?» — и всегда угадывала. Но теперь не могла угадать, только чувствовала, что есть что-то страшное для них обоих. Вспомнилась кроткая, как будто стыдливая, улыбка его во время последней болезни, когда он говорил:
— Не знаю, оттого ли, что я очень болен, или уже годы не те, но я не имею силы бороться с болезнью.
Вспомнилось и то, что сказал он князю Васильчикову, когда выздоравливал:
— Я дешево отделался, но в сущности был бы не прочь сбросить это бремя короны, страшно тяготящей меня.
Рад был сбросить ее вместе с жизнью.
Чем больше думала об этом, тем больше боялась; знала, что он сам никогда не заговорит, а спросить — как бы хуже не было.
Услыхав шаги его, покраснела опять, как влюбленная девочка. Он вошел и поцеловал руку ее, а она его — в голову.
— Уф, едва вырвался! Семейный обед в Аничковом, — заговорил он по-французски, как всегда с ней говорил: — сегодня маменька весь день за мной по пятам. В последнюю минуту послал им сказать, что не буду, а то не отпустили бы… Ну, а вы как?
— Ничего, лихорадки днем, кажется, не было, и меньше кашляю.
— Слава Богу! Только берегитесь, не выезжайте, погода ужасная; слякоть, ветер с моря. Вода поднялась; пожалуй, наводнение будет…
Пили чай, играли в шашки; говорили о маленьких придворных событиях и сплетнях. Она старалась казаться веселой.
Зашла речь о последней семейной сваре из-за фрейлины Протасовой, полоумной старухи, которую императрица-мать взяла под свое покровительство, в пику государыне.
— Ах, если бы вы знали, мой друг, как я устала от этих дрязг! Маменька, Никс, Мишель, Александрин — все против меня. Настоящий заговор…
— Полно, Lise, оставьте, не думайте. Ну, что вам до них? Вы же знаете, чем они хуже к вам, тем лучше я…
— Этого-то и не могут мне простить! Готовы на все, чтобы повредить мне в ваших глазах. Особенно — маменька. И что я им сделала? За что такая ненависть?..
Говорили о родных, как о чужих, почти о врагах. Враги человеку домашние его, — оба понимали, что это значит.
— Неужели вы думаете, Lise, что все это может иметь на меня какое-нибудь влияние? — произнес он ласково и взял ее за руку.
Она молчала, потупившись.
— Не верите? — повторил он еще ласковее.
— Верю, но если мне трудно, не моя вина…
— А чья? Говорите, говорите же все, Lise, ради Бога!