Зимний ветер все подвывал. (Не стихло и к ночи.) Я сидел на постели в темноте: бутылка была ноль-пять, на голодный желудок достаточно. Но что-то во мне еще дергалось, не заглушалось, и тогда я поискал в тумбочке у Сергеича (радедорм, полутаблетки, унимать пинки в зад), нашел их ощупью. Припрятанное им на ночь — в трясущуюся ладонь я отсыпал себе три... четыре... пять... шесть... семь (напомнило о радуге, о гармонии) — остановился на цифре. И опрокинул все в рот.
Я еще добрался от тумбочки до своей кровати. (Помню.) Над головой уже нависал страшный обвал, а я хотел воды, выпить воды, опережающая мысль: быть ближе к воде. Мысль, нечаянно, мол, убил себя, вместо того, чтобы устроить затяжной сон. Ближе к воде... Но грохнулся не у воды, а в шаге от постели (шум падения — последнее из реальности).
Проспал я на полу, возле своей кровати, ночь, а может быть, две (плюс лишние сутки). Новым утром, проснувшись (сокомнатники спали, в окне едва забрезжило), я пополз — в прямом смысле слова — к воде. Как лежал на полу, так и пополз. До двери, открыл ее и — вперед — полз коридором, низом которого свистел ледяной сквознячок.
Поднялся по коридорной стенке, но упал — однако же вновь встал и шатко-валко вошел на общую кухню. Открыл кран, поставил табурет рядом (душа уже кричала, но я переставил табурет ближе), сел и прильнул головой к крану, к струе. Я даже вскрикивал, так утолялась жажда. Я долго пил. Потом сидел, невнятно мыча. Потом опять пил. Склонялся к крану со стонами, с кряхтеньем, с ознобистыми вскриками, помалу приходя в себя. И опять пил.
Туман в голове, густ, как студень, стал рассеиваться. Туман редел — в просветы на секунду-две оттуда уже выглядывало как бы удивленное случившимся мое «я». Я жил. Я осваивался. С утра продав вьетнамцам машинку, получил деньги (боялся пока что жить ночь без рубля). Вышел в магазин, купил еды. На кухне этажа (незанятая конфорка), бок о бок с Сергеичем, я поставил варить картошку, хорошо помню, как мыл ее, тер штуку за штукой, поставил на огонь. Надо было поддержать силы.
Я хорошо поел. Середина дня. Я подумывал о мелочовой работе в ближайшем гастрономе, грузить-разгрузить. Выздоравливая, человек с интересом цепляется за заботы как за мелкие выступы бытийности — за разгрузку коробок; за еду; за покупку теплых носков. Там и тут уже хотелось искать себе занятие. Так что это случилось совершенно на ровном месте, когда к ночи я завыл. Этот приступ был стремителен, беспричинен. Я кричал и кричал.
Оно (возбуждение) налетало поначалу легкое, легонькое, легковесное, как ветерок. Образ страха был ткань — кусок полотняной серой ткани, прибитый к стене гвоздиками и хлопающий на ветру. Ветер рвал в том месте, где один-два мелких гвоздика (из ста, допустим) выскочили, и вот некий край всей моей сущности теперь болтался, хлопал туда-сюда, незакрепленный. Сердце зависало...
— Оооо... Уууу... — И следом теперь налетала боль, настолько скорая, настолько нещадящая, что человек в такие минуты уже не человек, не сам по себе — он уже как ломаемая ветка, как животное, он готов стать хоть глупым, хоть кающимся, примитивно бьющим поклоны, каким угодно, — только бы боль унять. «Аааа. Уууу...» — исходил я криком. Крик (отдать ему должное) снимал остроту налетающей боли: с воем, с каждым взвыванием (ненадолго) я словно бы тоже взлетал, взмывал в обезболенную высоту неба. Это уже после я пытался кричать
В комнате под мой вой в ту ночь оставался только Сергеич. (Оба Сашки ушли на поздний промысел.) Стараясь криков не слышать, Сергеич засунул лысую голову под подушку. И все равно он дергался на кровати всю долгую зимнюю ночь — умолял меня молчать, хотел уйти...
Дальше — с чужих слов. (Не все помню.) Я кричал, выл среди ночи, уже ничего не осознавая. Сергеичу пришлось встать и хоть кого-то звать. Набежали вьетнамцы. Я разбрасывал их по комнате; хилые, мерзнущие, в неудобных шлепанцах, они тем более старательно и хватко висли на мне. Они влезали на пустые кровати (обоих Сашек), чтобы прыгать на меня сверху. Едва поднявшись с пола, в ушибах и в ссадинах, они вновь и вновь отважно бросались со спины или сбоку, с уговорами, с просительно-вежливым мяуканьем, — и все это без мало-мальской передышки, не прерывая комнатной охоты (облавы) ни на минуту, ни даже на секунду, столь невыносим был для них русский вой: утробные звуки чужого племени.