Но появившееся посреди комнаты белое пятно халата сделало, что надо: мои руки ослабевшими, а мой голос вдруг сходящим на нет. Я сам дался санитарам. В карете, в выстуженной машине, я, правда, вновь пробовал биться. Колеса скрипели на снегу. На поворотах, как только машину заносило, я «плыл», кричал, а санитары, подозревая, что больной со стажем, спрашивали, в какую психбольницу везти. (Зачем куда-то, если я чей-то постоянный клиент?) Мужики с огромными руками кричали мне в самое ухо. И я назвал — почти машинально — больницу, где Веня.
Больница, номер которой я хорошо знал. Врач отметит после, что я
Случай из несложных, а все же госпитализировали, хотя уже на другой день, утром, я вполне пришел в себя.
Голова раскалывалась (возможно, от инъекций). Но стало легче, и вечером я уже с удовольствием поел. Оглядевшись в палате, я счел, что мне повезло: в знакомом месте. И Веня где-то здесь же. И если что, Иван Емельянович тоже как-никак знакомец и меня припомнит, подлечит.
В дороге, как мне рассказали, я кричал и метался самым бесноватым образом. Во-первых, то есть более всего, я в своих криках пророчествовал о
И лишь во-вторых, урывками, я кричал, что «не хочу убивать». (Пророчества и вызов человечеству не исключали попискиванья совести. Выла зима, но подвывала и флейта.) Санитары и на это лишь ухмылялись — пересмеивались, убивать, мол, уже староват, слабо, мол, тебе папаша! Веселые мужики. Они умело лупили по щекам и со смешочками вкатили мне уже в дороге пару хороших шприцев. Узнал я после. Было стыдно. Было неловко, как если бы спящий, во сне обмочился. Нет, нет, я не кричал впрямую
Но санитары же и успокоили: чего не наговоришь после того, как весь вечер разбрасывал по углам десяток вьетнамцев, — не я кричал и выл: кричал ничем не защищенный, нагой край моего «я». У каждого есть.
А ведь мог бы и не попасть в больничные стены, расскажи я хоть вполслова в тот вечер полусонной Нате. (Для чего-то же я выставил рыхлого Валентина.) Рассказать за чаем — это как выпустить через потайной клапан пары. Ната бы дула в свою флейту, и моя бы душа потихоньку дула в свою. Не успел. Ждал чего-то. Ее пожалел.
Так я корил себя (уже несколько прагматически), а уж если корил, значит, ожил.
Еще через день я уже как свой расхаживал по больнице. Шел к столам, где ужин — сглатывал на запахи слюнку. Безумцы мне не мешали.
Уже Иван в свое время мне объяснил, что это раньше (пока не появились нейролептики) психушка буйных выглядела (да и была) сущим зверинцем. Теперь иначе: в ХХ веке любое буйство лишь «для дома, для семьи» — и то на короткий период, до прихода санитаров.
Так что рядом со мной больные были как больные. Люди. Разумеется, я был гуманен и все про них и про их странноватую задумчивость понимал — я их жалел, помогал застелить постель, звал на укол и прикуривал сигарету (если у кого тряслась рука).
Иван
И, конечно, этот старик был на своем месте — лежащий на кровати (в коридоре) старик-алкаш, без которого я не представляю себе полноценной психушки. Как герб на вратах. Старый алконавт был «зафиксирован», то бишь привязан к кровати. И плакал. Стонал. В его глазах вековое гнилье. Болотная жижа застаивалась под бровями, час за часом, он расплескивал ее, только когда мотал головой. Бродячие дебилы в халатах и выставленная на виду кровать со стариком, под которой лужица слез — вот что такое больничный коридор (плюс отсутствие окон). Я расспросил: у старика не было родных — жил один, спивался и в белой горячке выбрасывал из дома все предметы, какие только мог поднять. Упекли, разумеется. Соседи, разумеется. (Теперь старик не был опасен для проходящих под окнами.) Время от времени он метался; кровать скрипела на весь коридор. Буйство сошло, уже на третий день его развязали, но теперь он принципиально не вставал и ходил под себя. Запахи? Воняет? — это ваши проблемы! А он хотел жить. Он жадно ел. Одна его рука все время была с решимостью выброшена из-под одеяла вверх и в сторону: к людям, мол, если с едой, не проходите мимо! Великий старик. Сам в говне, а рука — к небу.