Ему не нашлось места, а меж тем я видел в палатах свободные кровати. Одна-две. (Возможно, старик в коридоре просто обязателен, чтобы больница была
Жизнь в больнице, особенно поначалу, очаровательна своей медлительностью. Я легонько насвистывал. Я вполне ожил. (Быстро пускаю корни.) На душе широко, легко, как после одержанной победы. Я тоже великий старик. Мучившее отступило. В результате ли инъекций, нещадно кололи двое суток, либо же как результат собственного срыва (когда я изошел в вое и в крике), мне полегчало. Я верю в крик. Вой не бывает неискренним. Тот ночной крик в бомжатнике был расслышан. Они (там, высоко наверху) приняли мой вой и мою боль как покаяние; приняли и зачли. Мысль мне нравится. Тем провалом в кратковременный ужас и сумасшествие я оплатил первую (скажем, так) из присланных мне квитанций. Могу жить. Совесть, похоже, умолкла. (Бедный наш рудимент. Пришлось-таки с ней считаться!) Возможно, я оплатил уже и весь счет, знать я не мог. Сумму никто не знает. Людям не дано, — философствовал я, выгуливая себя по коридору. Прогулки полезны. Маячат пять или шесть психов, тоже туда-сюда, отдых.
Нас подкалывают, послеживают (боясь рецидива), и ведь какая-никакая еда, кормежка! Кормежка и, плюс, уже чуть-чуть манящая медсестра Маруся... вот приоритеты. Гребу
В первый день я очнулся «зафиксированный», руки-ноги привязаны к кровати, в голове тупая боль, а над головой — белый-белый потолок. Я нет-нет и проваливался в белое, плыл, но уже тогда как бы инстинктом держался за глаза улыбчивой Маруси, а потом и за рысьи глаза Калерии, второй наклонявшейся ко мне, стареющей медсестры. Руки со шприцем. Окрики. Лечащий врач Зюзин. Меня развязали. Оглядевшись, я вдруг легко осознал себя среди десяти больничных коек. А улыбающаяся Маруся подала пить... Мой лечащий Зюзин звезд не хватал ни с неба, ни у начальства: из недалеких и слишком честных. Славный тугодумный мужичок. При обходе молча стоял возле моей кровати. С лекарствами не усердствовал. Когда я бурно и сбивчиво исходил в крике, Зюзин (принимал меня из рук «скорой») все повторял: мы вас понимаем! прекрасно вас понимаем!.. Зато теперь, в палате, я уже свысока рассуждал, мол, надо же, этот мышонок, этот жеваный белый халат, он может меня
Молодой дебил Алик, ближайший ко мне, к кровати не привязан. Просто лежит. Забывший свои буйства, он как большая собака. Слушает. Но ни слова в ответ, хотя к нему пришли мать-отец, сидя рядышком, поругивают его за слюну изо рта.
— Совсем не следишь за собой — как ты такое можешь, Алик! — Они накачивают сынка светской мудростью. Не роняй изо рта. Люди видят. Не вытирай сопли об одеяло. (Дебил кивает.) Не кивай по нескольку раз...
За Аликом — один к одному — еще два молодых дебила на койках. Лежат. Можно представить, как они страшноваты в минуты буйства. Оба. Огромные. В нашей шизоидной палате заметен возрастной разброс. (Старики полоумные. И молодые дебилы.) Но в коридоре среди шастающих туда-сюда (из других палат) найдешь кого угодно. Есть и контактные, то есть не умолкающие. Есть молчуны. Есть даже и «блатные» — их устроили, положили сюда (почему не к тихим?), чтобы дать кому группу, кому освобождение от армии. Они и не очень скрывали. Иногда, правда, словно спохватившись, делали задумчивые лица.
Я на недолго сдружился с пугливым, уже седеющим Лешей из пятой палаты. Он подкармливал меня приносимыми ему фруктами. Этот Леша уверял, что кровь в минуты приступов горит, жжет его сосуды изнутри. Едва заслышав (едва ощутив) жгучую минуту, седой Леша бросался ко мне — к кому попало: «Фиксируйте меня! Фиксируйте!» — умолял, потому что медсестра, обычно занятая, отвечала
Иван Емельянович меня к себе так и не вызвал, ничем не отличив от других. Не скажу, что задело, но, кажется, я все-таки ожидал большего. Увы. Просто больной, так называемый