У стариков-литераторов, кто с прискоком и с одышкой, так или иначе, а все же впрыгнул в новые времена (в трамвай) — у них не столь шизоидный вид. Меня, вот ведь счастье, принимают как раз за такого. Мой спокойный равнинный шаг кажется им предвестником того, что у меня на мази и что вот-вот где-то бабахнет мой роман, залежавшийся с брежневской эры.
— Подойди к Антон Степанычу. Скажи ему что-то.
— Что сказать? — спрашиваю я.
— Как что? Поговори. Ну хоть подбодри!..
Показывают мне совсем уж одряхлевшего старого пса, жующего бутерброды, обнюхал, прицелился — и шасть в пасть! — нет, не пойду. Только сердце тяготить. Зачем его подбадривать? Пусть жует. (Я даже и припомнить дедка не в силах. А еще окажется, что он младше меня!)
С улицы скрипнули тормоза. Машина. К издательству, у дверей которого агонизировали остатки пишущего поколения, подъехал ныне известный Зыков. Я еще от Михаила знал (вместе продумывали мой поход сюда), что Зыков и есть один из
Ах, как несколько человек, узнавших его, метнулись справа и слева. Обступили. «Не обещаю. Не обещаю. Будем строги в отборе рукописей», — отвечал он им на ходу.
— Будем строги... Не обещаю... — Но вопреки словам, лицо писателя Зыкова было вполне доброе, покладистое. Лицо их старинного друга. Зыков честен. Зыков расстарается, это ясно, и вся эта орава полусумасшедших стариков обретет тексты, впервые в жизни набранные типографским способом. Сто авторов. Так сулили в рекламе. Книга, разумеется, будет толста, бумажный кирпич. Книга будет набрана мелким-мелким шрифтом. Будет издана и тут же забыта, не продающаяся и рыхлая, с разлетающимися страницами, распадающаяся, сыпкая, как пересохшая глина. Как холмик. Как в оградке горбик земли — братская могила писакам, трудно дожившим до времени Горби. (И все равно счастье. Что там говорить! Как сияли их лица!..)
Зыков увидел меня. В глазах мелькнуло. Он счел, что я разыгрываю гордеца (а я и разыгрывал), сам подошел ко мне дружеским шагом. Пожал руку. Взял рукопись (все старички отдадут свои замшелые папки секретарю, а вот у меня взял лично) — глянул:
— Стал новеллки писать? От руки?
Но разглядел на листке фамилию и, чуткий, не стал дальше расспрашивать. (Прослышал ли, что Вик Викыч погиб? или еще нет? — чуткий, добрый, а лицо непроницаемо.) Просто кивнул. Сказал-спросил, надо бы нам при встрече выпить, как считаешь?
И улыбнулся:
— Нам теперь при встречах нельзя не пить.
Рядом тотчас протиснулся сизоносый Толя Подкидыш. Сизоносый, седой и — теперь заметно — с шрамом на лбу. Бубнит. (Расслышал уже издали
Но у Толи Подкидыша рукопись Зыков не взял.
Еще более нас различая (и тем розня), Зыков приобнял меня за плечо и повел из склада в сторону издательских дверей. Оттуда, из утробной глубины комнат слышался завораживающий стрекот то ли ксерокса, то ли небольшой типографской машины. Било в нос краской. Уже тут я почувствовал (с ним рядом), что Зыков меня слегка обласкивает (осторожно, конечно, с дистанцией, но обласкивал), а пусть, подумал я, посмотрим, чего человеку надо.
Злые языки говорили, что мы c Зыковым как прозаики стоим друг друга и что вся разница наших судеб в случайности признания и непризнания. В том, что однажды после совместной пьянки я опохмелился, а он нет. Случились вдруг западные корреспонденты (тогда еще, при цензуре, бегали за нами), они-то из нас двоих и выбрали для фото Зыкова, как более изможденного. То есть сфотографировали обоих, но меня, только-только опохмелившегося и благодушного, в газетах отвергли. (Зачем-де им счастливчики брежневской поры?)
Разумеется, выдумки. Нас фотографировали, но нас не различали. Мы слегка ревновали, не без того, но мы дружили. А чувство двойничества, если отслеживать, пролегало в нас куда глубже. Оно не поддается анализу. И его не подкрепить разночтением теперь известных или малоизвестных фактов.