Помню Зыкова опустившимся, в пиджаке, под которым не было ни рубашки, ни майки, только кой-где седеющие заросли волос. Пьяный Зыков бежал по улице за уже закрывшим двери троллейбусом. Левый ботинок на его ноге был без каблука, ботинок с такой дыркой, что поблескивала на бегу пятка. Упал. Я вдруг увидел: он упал. Я (я покупал сигареты) поспешил к нему, но Зыков уже поднялся с асфальта и исчез на многолюдном проспекте Калинина. В тот самый год он поднялся и с пьяного дна, к погибающему писателю Зыкову пришла чья-то жена. (Так началось.) Он ожил.
Запой еще длился, но вот, наконец, валом — книги за рубежом, книги здесь, журналы, признание, поездки, выступления, а также, крылом к крылу, его как бы случайные изящные эссе, где он побивал соцреалистов и замшелую совковую профессуру от литературы.
Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость (скрываемая, но тем большая удручающая зависимость от литературного процесса) — в этом теперь весь Зыков, это и пролегло. Ах, как он иллюстрировал. (Самим собой.) Уже состоявшийся, уже холеный, он стоял у входа в некий клуб, арендованный на один вечер для писательской встречи. Зыков стоял, как общий любимец и как вахтер-интеллектуал. Он не обслуживал — он соответствовал. Поджидал своих. Он не спрашивал пропуск, положим, но с легкостью вглядывался в лица, как вглядывается человек, служка, уже вполне (уже вчера) приобщенный к их клану. Вот-вот и, выйдя наверх, они станут истеблишментом от Горби.
Попросту сказать, Зыков встречал у входа разношерстную литературную братию. А я, двойник, стоял меж тем в пяти шагах. Оказавшийся там, я тоже ждал, тоже у входа; я ждал по договоренности Михаила, чтобы везти чьи-то писательские чемоданы в Шереметьево — тоже служка, но вольный, не внайме.
Сначала критики. Шли критики, мужчины и женщины, и Зыков их встречал. Да, да. Они самые. Шли даже те, по чьим статьям, как по интеллектуальной наводке, Зыкова и многих других когда-то таскали в КГБ, спрашивали, дергали, присылали повестку за повесткой. (Из мелкой гнусности Зыкова еще и лишили права пользоваться поликлиникой — за чтение вслух неопубликованного рассказа!) Был стресс. Был запой. Был горд, тщеславен наш Зыков. Стоило ли тогда жить
У входа появились писатели-эмигранты; по-европейски сдержанные, они пришли вовремя, одеты скромно, добрались на метро. Клуб назывался «Каучук». И наши, и эмигранты будут выступать на равных, сидеть и свободно пикироваться за одним общим столом, великолепно, чудесно, вот уж времена! Чуткий Зыков, сместившись теперь в фойе (не топтаться же, встречая эмигрантов аж на улице!), выступал из тени вперед, здоровался, спрашивал:
— ... А как вам из Парижа виделась наша литературная реальность?.. Ну, скажем, ощутили ли вы там, как теряла зубы наша цензура?
Седовласый эмигрант надувал щеки и мило отвечал на эти невопросы. Зыков и сам знал, как они там в Париже видели, и отлично знал, что ощутили относительно цензуры; все знал. Но спрашивал. И не было тут подмахивания. Не на эмигранта трудился: трудился на себя. Лоб был напряжен усилием, выступившими мелкими капельками — в поте лица.
Стоял и спрашивал:
— А наши жрецы во храмах, я имею в виду наши толстые журналы — останутся они в русской традиции?
И еще:
— А наши колкие молодые философы?..
Я заскучал. Михаил так и не появился. Заждавшись, я все-таки протиснулся в каучуковый клуб-говорильню, вошел к ним внутрь, но не далее фойе (не левее сердца). Вошел, чтобы слегка перекусить и как следует приложиться (обещали) к дармовому немецкому пиву. Я пил и пил. Вернувшись в общагу, сразу заснул и проснулся среди ночи с разрывающимся пузырем (давненько не пил столько хорошего пива). И вновь засыпал в баварском хмелю, все еще добрый, исполненный давнего юношеского счастья. В глазах — мягкий вечер, мелькали лица, весь этот бомонд. И думалось: бедный, суетный, талантливый Зыков, я ему сочувствовал...
В каучуковом клубе (в фойе возле бочкового пива) я пил какое-то время не один, а с безумцем Оболкиным.
— Пей пивко. Бесплатное, — говорил ему я.
— Пью! Пью! — давился он глотками, счастливый, что пьет и что хоть кто-то его, неряшливого изгоя, слышит.