У Урусова в одночасье на руках оказалось все, чтобы стать настоящим «рупором власти» — да и не «рупором», а чистым, подлинным голосом, и тут нам совсем небольшое усилие нужно, чтобы представить все ожидавшие его блага: уцелевший от прошлой жизни особняк «модерн», двухэтажный, с лифтом, в самом центре Москвы; автомобиль с шофером, папиросы из Египта, личный повар, устрицы, клубника зимой, самолет с «УРУСОВЫМ» на размахе крыльев; может быть, еще и место на трибуне Мавзолея… одним словом, совершенная нестесненность в средствах и главнейшее благо — абсолютная неуязвимость, пусть до поры до времени (до дурного настроения вождя). Не во времени, так в пространстве Урусов сделался неприкасаемым и приобрел безграничную возможность повелевать. Он, вчерашний студент, поразился тому, насколько все перед ним стали ходить на цыпочках, насколько все вокруг, включая и седых, заслуженных, вдруг сжались перед ним до жалкости, умалились до ничтожества, замолчали до собачьей преданности, до голодного заглядыванья в глаза… И вот тут-то вдруг Урусов и исчез (шаг, достаточный для того, чтобы навеки стать иконой нонконформизма, отшельнической святости). Исчез из Москвы, из концертных программ, из жизни. Ну, то есть вообще. Добровольность свободного исчезновения в те годы, когда люди привычно исчезали по принуждению, не просто поразила — изменился сам план окружающего мира: все равно что крысе или навозному жуку открылось бы вдруг существование неба.
Урусов исчез, потому что испугался (смерти собственной души?), заглянув в свое будущее, как в колодец, и увидев в нем того, в кого он должен был неминуемо превратиться. При некотором усилии (желании) Урусова можно было найти — в отличие от людей, пропадавших по чужой воле и принуждению, увозимых в черных «воронках» неведомо куда — чтобы невидимо и неслышимо («голос единицы тоньше писка») переселиться в один из тысяч глухих поселков на территориях Мордовской и Коми АССР или начать беспримерную по героизму работу на строительстве Беломорканала.
Урусов уехал на юго-восток — в город Куйбышев (бывшую Самару), где нанялся, по слухам, сначала разнорабочим, а затем истопником и где существование его приняло по-настоящему катакомбные формы: комнатушка на первом, полуподвальном этаже, сквозь единственное окошко которой света божьего не видно, и такая же дымная, прокаленная внутри, стылая извне котельная (то шкура от жара с тела слезает, то от холода зуб на зуб не попадает). Дальше — больше: Урусов знакомится и женится на какой-то девице из «бывших». Женившись, он якобы продолжает сочинительствовать, но уже никаких прежних «Сталей» и «Железных Фабрик» не выходит из-под пера его. (Как соблазнительно тут представить это самое перо — грошовую «вставочку» в загрубевших, почерневших от угля, породисто-удлиненных пальцах аристократа-истопника.)
В своем добровольном куйбышевском изгнании Урусов отказался от свободной атональности, но то был отказ не столько от техники, столько от пафоса — от непомерно раздутой авангардистской самонадеянности, от притязаний авангарда на тотальное переустройство мира, на переплавку старого человека в нового, с приставкой «сверх». Урусов уже больше не хотел проектировать будущее, и техника его уже не должна была быть предчувствием, предвосхищением этого будущего. «Наконец-то я избавился от вредной иллюзии, — условно известны такие его слова, — что на партитурной бумаге решаются судьбы мира».
То, чему он предавался в своем затворе, отследить, разузнать, разумеется, было нельзя. Внезапное обращение Урусова к богослужению, к литургии (в стране, где только что, на днях отменили Бога) и через двадцать лет оставалось внезапным; об этом обращении через двадцать с лишним лет только и узнали. Урусов обратился вспять — к ритуалу, к культу, — обратился задолго до того, когда не только советское, но общеевропейское, мировое «назад», «вспять», «к корням» оказалось возможным. Говорили о двенадцати симфониях Урусова, созданных им в самарском заточении, но до Камлаева, до поколения Камлаева не дошла ни одна: партитуры, существовавшие в единственном экземпляре, считались утраченными; по другой же версии (наводившей на явные параллели с аскетической гордыней позднего Гоголя), Урусов уничтожил свои нотные записи сам (и опять нам тут легко и соблазнительно представить, как, ощерившись от отвращения, швыряет «гений» шуршащие комья партитур в багровое оконце буржуйки). Симфонии писались, разумеется, в пустоту, из небытия извлекались, и в небытие же им было суждено вернуться. Идеал подвижничества: молитва произносится не для того, чтобы быть (людьми) услышанной, а для единственного Слушателя, для поддержания мирового порядка, из долга перед Творением и Творцом; монах же, который перестает молиться, перестает быть монахом.