И в затворе своем, и в полнейшей непричастности к современному музыкальному процессу с распределением репутаций, почестей, званий и наград, и в полнейшей безвестности и незамечаемости Урусов влиял… Настолько влиял, что в 47-м за Урусовым все-таки пришли. Говорили, что он воевал, был ранен при форсировании Днепра и чудом уцелел, не утонул. Говорили, что в 47-м, после стольких лет молчания и кропания «в стол», Урусов не выдержал и послал партитуру «Иисусе Мессия…» — одному из немногих проверенных старых друзей, который к тому времени сделался успешным, плодовитым автором, поставившим советскую военную «патриотику» на поток. И вот якобы по доносу того самого патриота Урусова и посадили. Насколько эта версия близка тому, что было с Урусовым в действительности, неизвестно. Говорили также, что рядовой 1154-го стрелкового полка Урусов избил офицера военной комендатуры и за это был отдан под суд, скорый. Так или иначе, но в 1954 году, отработав ровно шесть с половиной лет на лесозаготовках в Мордовии, без единого зуба и облысевший, Урусов был досрочно освобожден и возвратился в Куйбышев, где продолжил свое безвылазное сидение. И так продолжалось еще без малого двадцать лет, пока вся подпольно-музыкальная Москва не загалдела о возвращении композитора без музыки, без партитур, без «наследия». Как будто только одно его имя и вернулось. И с чего всем было это имя замечать? Тут вмешались в дело мощные подводные течения в современной музыке, а именно некое едва уловимое чувство исчерпанности технических новаций. В то время как все авангардное подполье еще было охвачено неуемным воодушевлением и пафосом прорыва — выхода за рамки рабской, тоталитарной системы, которая должна была рано или поздно рухнуть под напором диссонирующих созвучий, — в то время когда Камлаев неустанно и, казалось, бесконечно расширял пространство музыки за счет пространства внемузыкального — за счет своих излюбленных грохочущих и ревущих поездов, за счет сэмплированных голосов случайных людей, дебилов, инвалидов, марширующего и орущего «общего места», водопроводных труб, карданных валов, в то время как камлаевский «Конгломерат-оркестр» устраивал цирковые представления одно чуднее другого и, раздевшись донага, вывалявшись в перьях, отплясывал на сцене, уже наметился странный, необъяснимый голод — «не голод хлеба и не жажда воды», — и у самых «метеочувствительных» музыкантов вдруг ни с того ни с сего засосало под ложечкой. Как если бы чарующее изобилие всех этих цирковых чудес не могло заменить и компенсировать одного — отсутствия истины. И эту истину, еще и неясно толком какую, и должен был принести неподкупный Урусов. Неподдающийся, несгибаемый, непогрешимый.
Это было не просто поразительно — абсурдно: старик Урусов, по всеобщему, коллективному представлению, нес в себе черты гениальности, ничем не подтвержденной. Вот тут бы взять и объявиться наивному мальчику, чистосердечно воскликнувшему: «А король-то голый! Какого еще лагерного волка с фибровым чемоданом гениальных партитур вы ждали?» Но вместо ожидаемого мальчишеского восклика пронесся слух о том, что урусовскнй Stabat Mater исполнили, что в таллинской филармонии состоялась эта кощунственная премьера, пусть на задворках империи, пусть почти за границей, но состоялась… Одним словом, все по старой схеме, заученной назубок: первыми ожили независимые от центра культурные окраины — Таллин, Тарту, Львов, там урусовское сочинение повторили, и вот уже все москвичи стирали ноги в поисках единственной взрывоопасной записи, которая ходила на хрипящих магнитофонных пленках, на самодельных грампластинках и пробивалась в эфир сквозь низкий гул специально наведенного электрического ветра, как некогда «Голос» заповедной Америки.
Сам Камлаев наслушался про Урусова раньше, чем Урусова услышал. Отзвук здесь предшествовал звуку, имидж — сущности, слава — свершениям, слухи шли впереди камлаевского слуха. Он знал уже, что Урусов и «подлинный», и «неожиданный», и «не похожий ни на кого», и «светоносный» даже… Поддавшись отчасти всеобщей истерии, Камлаев уже примерял на себя новое состояние — состояние духа после прослушивания. И такой это был торжествующий выдох после месяца поисков, такое замирание сердца в миг вожделенного приобретения, когда та самая запись урусовского сочинения перешла в камлаевские руки, и такое это было облегчение, что сил на само прослушивание уже как будто и не осталось. Камлаев поставил запись и не обнаружил на ней ничего. Того, чего он хотел, предполагал услышать, — не было. Он услышал не то — другое. Только это было настоящим другим, а все, что им, Камлаевым, опознавалось как «другое» раньше, воспринималось как прорыв, как революция, как выход в четвертое измерение, на самом деле никаким «другим» и не было. Было только урусовское другое. Не прорыв, не выход, не техника как предчувствие грядущих мировых перемен, а просто другое.