Читаем Аномалия Камлаева полностью

Так Камлаев всю музыку знал и так ясно представлял, куда она движется, что не сразу поверил в то, что он что-то еще не знает. Камлаев и в самом деле прозрел — в том смысле, что внутреннее его зрение приобрело такую остроту, что при взгляде на небо он различал все двадцать оттенков голубого. Небо перестало быть понятной, туго натянутой тряпкой, общим местом, пустотой, само собой разумеющимся. Небо оказалось густонаселенным. Обыкновенное и даже пошлое резануло по слуху столь остро, что ничего обыкновенного уже не осталось — ничего случайного, ничего задаром, ничего просто так.

Да что же это такое было? Благонадежнейшая банальность тональности. Но и сама тональность, замусоленная, затертая, истрепанная и залапанная, как задница вокзальной потаскухи, была здесь другой, истинной, что ли, и предъявлять к ней претензии было все равно что предъявлять претензии к чему-то столь же крепкому и всеохватному, как небесная твердь. Такой крепкой и твердой терции Камлаев еще (и уже) не слышал; в его представлении терция давно уже и окончательно была отменена, и мажорные, и минорные трезвучия, состоящие из двух терций, давно уже уступили место полностью независимому диссонансу. Чтобы быть настоящим музыкантом, прогрессивным чистюлей, смывающим с актуальной партитуры звуковую фальшь и грязь, нужно было оперировать диссонирующими созвучиями, состоящими из секунды, септимы и тритона. Терция осталась во вчера, в историческом прошлом музыки и годилась в камлаевском представлении разве что для «передачи духа старины». Но в урусовском Stabat простое до-мажорное трезвучие вновь вступало в свои права и, повторенное, стократно умноженное регистровыми дублировками, огромилось и разрасталось до самых дальних акустических горизонтов. Такой катастрофическо-мгновенно развернувшейся музыки, такой заоблачной, кружащей голову, как при взгляде на купол, вертикальности, такой естественно-восторженной речитации во всех точках трезвучия Камлаев не знал. Он не понимал, как это сделано. Понимал технический принцип — да, технический понимал. Но вот остального, главного не мог он постигнуть.

Каким терпением, каким высиживанием, каким молчанием, каким уединением была достигнута вот эта нездешняя легкость и мгновенность взлета? Каким образом, прибегнув к такому вот отжившему старью (к залапанной терции, к затрепанному G-dur), можно было возвести такой сияющий чертог, такой исполински-массивный и прозрачно-невесомый храм с куполом из небесной тверди? И никакой ведь слабости, непрочности, ненадежности, шаткости не было, никакой поспешности и суетливости в этом моментальном восхождении — не полет придурковатого дьячка на первом в мире воздушном шаре, не прыжок с колокольни на деревянных крыльях с мечтой о покорении воздушного пространства, а прочно стоящий на своем диезном основании храм с разросшимся в бесконечность голубым, заоблачным куполом. И человек не только не был из этого храма исключен, но он, человек, восхождение и совершал, напряженно, громоздко, неуклюже, учетверенными тонами — гроздьями звучащих точек, но эта несомненная громоздкость, «непомерность потуги» как раз и оборачивалась неземной, неотмирной легкостью. Пустот между регистрами не было. Одноголосые линии сливались в единую молитвенную песнь; все величины, бесконечно малые и бесконечно огромные, становились друг другу тождественными; тут и сама человеческая жизнь от утробы до могилы в каждой точке своей начинала иметь равнозначную целому ценность, и таким незаслуженным оборачивалось рождение, и таким высвобождением, обретением смысла становилась смерть, что никакого страха уже не оставалось.

Урусов не был гением. Уж коли на то пошло, гением в самолюбиво-человеческом понимании был Камлаев. Урусов был воздухом, эфиром, передающей средой. К тому, что ему нужно было передать, он ничего от своей личности не добавил. Как такое получалось, как такое могло стать действительным — вот этого Камлаев постигнуть и не мог.

Но не только запись, но и сам Урусов был сейчас в Москве. И как будто предвидя, что начнется к нему паломничество, свое местонахождение ревностно скрывал. На поверхность, «в свет», не выходил. Поговаривали, что старик, изучавший древнерусский знаменный распев, приехал за некой певческой азбукой, содержащей истолкования иероглифов-знамен, и что в поисках ему помогает некая девица-аспирантка, непонятно за что к себе Урусовым приближенная. Девицу эту с розовыми веками, похожую на белую лабораторную мышь, Камлаев довольно скоро нашел, и вот тут-то и пришлось ему свою неотразимость впервые применить не по прямому назначению. Он подстерег девицу, Светочку, у ворот, представился, осторожно пожал ее нежную ладошку, заговорил о «статье с сорочьей ногой»… просто Герман какой-то, ужом пролезающий в дом к старухе-графине. Они стали со Светочкой гулять, и у Камлаева все время от стыда чесались темя и спина, и кровь приливала к лицу, как только он подумывал о том, что кто-то из знакомых увидит его под руку вот с этой «бледной молью».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже