Собирались они отдельно. Да что и собирать: один чемодан Арехина, один — Анны-Марии. Самое необходимое. Что могут везти в Женеву из России одна тысяча двадцать первого года советские служащие, люди скромные до аскетичности? И уж тем более, после. Потом, когда новая экономическая политика окрепнет, даст видимые плоды, будут и роскоши, а пока — прожиточный минимум и чуть сверху: смокинг, галстук-бабочка, три шелковые сорочки. Анна-Мари в одежде ещё скромнее: ей же не участвовать в международных конгрессах гроссмейстеров.
— Мы вернёмся?
— В Россию? Полагаю, вернёмся, но не думаю, что в ближайшие годы.
— Да, меня Збарский инструктировал: устраиваться в Женеве основательно.
Значит, её уже инструктировали. А он и не знал. Что он ещё не знает? Втёмную используют, втёмную, прав Троцкий.
— Ты должен уйти?
— К полуночи, — ответил Арехин. — Ненадолго, а, впрочем, как получится.
В полночь он и ушёл. Что делать, если другого случая, действительно, может и не представиться.
Григорий ждал у подъезда. Дворник, скрывая недовольство, отпер ворота, и они покатили по ночной Москве. Ехали с шиком: Григорий зажег оба карбидных фонаря, и конусы света разгоняли тьму на сотню шагов вперед. Светоносный экипаж. Сзади слегка попахивало свежим машинным маслом: Григорий оружие чистил прежде, чем сапоги. А сапоги Григория давали света не меньше, чем фонари.
Попасть в лубянский специзолятор оказалось нетрудно: мандат Дзержинского и не такие двери раскрывал. Дежурный по изолятору долго копался в толстых журналах, выискивая Циолоковского; наконец, нашел.
— Камера шесть «бэ».
— Где бы мне с ним поговорить без помех?
— У нас половина допросных сейчас свободны. Только вот разрешение следователя бы…
— Он здесь, следователь?
— Время-то позднее. Спит, наверное.
— Тогда обойдемся.
Дежурный помялся, шкурой прикидывая риски, но помощник подтолкнул его:
— Это же Арехин! Тот самый, что сегодня…
— Да вижу я. Сейчас…
— Погодите, гражданин — сказал Арехин. — Наседка в камере есть?
— Как не быть.
— Я сначала должен поговорить с наседкой.
Дежурный ещё раз вздохнул, будто наседка была его собственной курицей, и будто расставался он с ней навеки, но делать нечего — послал помощника с конвоирами, а сам повёл Арехина в допросную.
— Теломеханик понадобится? Есть свободный.
— Если понадобится, вы, гражданин, мне и занятого предоставите. Но пока нужды в теломеханике не вижу.
Допросная ему досталась чистая, насколько вообще может быть чистой допросная. Стены, пол, спецстул густо пахли хлоркой, а кровь и экскременты слышались едва-едва.
Электрическая лампа на столе была слабенькой, но Арехин очки снимать не стал.
Ввели наседку. С виду человек, как человек. Спокойный, без угодливости.
— Присаживайтесь, — сказал Арехин.
Человек молча сел.
— Что вы можете рассказать о Циолковском? — прямо спросил Арехин.
— О Циолковском? Мне не ставили задачи работать по Циолковскому.
— А вы без задачи. Впечатления незаинтересованного наблюдателя.
Собеседник помолчал, собираясь с мыслями, потом начал:
— По виду, человек он здесь случайный. Политики не касается, в политические разговоры не встревает. Но сам поговорить любит.
— О чём?
Собеседник усмехнулся:
— Вроде как лекции о мироздании читает. О Солнце, о Луне, о звёздах. Интересно. Захватывает. Людям любо. Говорит, что изобрел машину, на которой можно на Луну улететь. И дальше. И что все непременно отсюда и улетят. Здесь тяжело. Тяжесть нас и держит на Земле. Все живем в тесноте, злые с добрыми, умные с дураками, люди с насекомыми всякими. Отсюда и постоянные непорядки. А в небе насекомых не будет, клопов всяких, вошек. Дураки останутся на Земле, а злые, наоборот, улетят так далеко к звёздам, что потеряются навсегда. Ну, и рассказывает, как оно — на Луне, на Марсе… Заслушаешься, обо всём забудешь, а это в тюрьме дорогого стоит.
— Не обижают его?
— В камере-то? И не думайте. Кто ж его обидит?
— И каково ему в камере?
— Блинами не кормят, чего нет, того нет. Кому ж в камере хорошо?
— Вам папирос? — спросил Арехин, прощаясь.
— Откуда у меня могут быть папиросы? А вот окурки, те с превеликим удовольствием. Шёл, подобрал, обыкновенное дело.
Пока уводили наседку, поспел и лубянский чай. Дежурный расщедрился, видно, помощник растолковал ему про Арехина.
Чай крепкий до черноты, сверху прикрыт блюдцем, а на блюдце — осьмушка колотого сахара.
— Заводить, что ли? — спросил помощник дежурного.
— Заводите.
Циолковский отличался от заключенного-осведомителя не только возрастом (он был совершенным стариком), сколько тем, что состояние своё считал временным. Разберётся следователь, прикажет начальник, или, наконец, кончится дурной сон, и он проснётся дома, в собственной спальне, где в окно светит месяц, а за печкой стрекочет сверчок. И на Арехина смотрит, как на вероятный фактор пробуждения.
— Константин Эдуардович Циолковский?
— Говорите громче, я очень плохо слышу.
Арехин повторил, отчетливо выговаривая слова, но ни на йоту не повысив голос.
— Да, да, это я. Я Циолковский — он сказал это так, как, верно, сказал бы Павел Первый.
— Вы против Советской Власти?