У пограничников есть будка, есть офицер, а главное, есть повар, который особенно нравится нам с Иреной, потому что на голове у него неизменно красуется красная феска, а рубахи он чаще всего не носит, и голос брюхо похоже на круглый барабан. «Он мусульманин, а по национальности — босниец», — объясняет нам Капитанша, и мое «я» из гостевой комнаты в замке обнаруживает остающуюся для меня загадочной связь между словами «мусульманин» и «босниец», причем последнее мне знакомо по «боснийским банкам», в которых консервируют овощи, и по красной феске, которую мне до сих пор удавалось видеть лишь на кофейных упаковках и в витринах лавок, торгующих курительными трубками, — все это вместе слагается в неописуемо прекрасное и привлекательное триединство земного существования. Тетя Соня вручила этому восточному красавцу-повару, почти красавцу-джинну, подарок — белую жестянку с четвертью килограмма кофе. Мусульманский повар рассыпался в избыточной благодарности: одних только поклонов не счесть! Разумеется, при этом ему пришлось снять феску, но этого я не запомнил или не захотел запомнить, потому что хотя бы на миг снять такой замечательный головной убор, как красная феска, на мой взгляд, недостойно мужчины.
Иногда, на обратном пути с милитаризованной границы, мы встречаем самого Пауля Кнаппа, возвращающегося с инспекционной прогулки по своим владениям. Скажем, он обследует поселок сельскохозяйственных рабочих, разбитый по его собственному проекту, с удовлетворением осматривая ладные кубики выкрашенных в белое домов и не чураясь даже того, чтобы зайти в какой-нибудь из них. Хотя он и не рассчитывает обнаружить ослепительную чистоту, присущую горным хижинам обитателей Тироля, его все-таки неприятно поражает омерзительная восточная грязь под белоснежной раковиной его собственной социальной прихоти и, по его помещичьим стандартам, воистину адский кавардак: выставленные напоказ ночные горшки с неслитой мочой, в которой плавают черные трупики мух, рассеянные по полу лохмотья, очевидно, являющиеся нижним бельем, чулки, кофты и раскатившиеся из мешка, приваленного к печи, картофелины, горы грязных пеленок в раковинах (а Пауль Кнапп так гордится, что провел в эти дома воду), непокрытый стол, обеденная посуда с похожими на засохшую грязь объедками… Цыгане, да и только!
— А разве нельзя быть немного аккуратней? — спрашивает Пауль у сельскохозяйственного рабочего, которому принадлежит этот домик, вовсе не аборигена здешних мест, а переселенца из Сербии. — Раз уж я дал вам хорошее жилье, то неужели так трудно поддерживать в нем хотя бы минимальный порядок?
Этот воспитательный монолог в духе Песталоцци воздействует на сельскохозяйственного рабочего, как целительный бальзам, которым смазали рану, — он как-то весь съеживается, вешает голову, ухитряясь ею меж тем несколько раз утвердительно кивнуть, затем, как медленно, но радостно выздоравливающий после тяжелой болезни, с тихим стоном распрямляется и отвечает:
— Да, это сущий позор!
Окончательно распрямившись, он внезапно отворачивается от помещика, отвешивает стоящей у него за спиной жене одну за другой две оглушительные пощечины справа, затем две оглушительные пощечины слева, и вот уже та, громко крича и плача, выскакивает из комнаты.
— Сущий позор, мой господин, — повторяет серб и с удовлетворением прислушивается к последствиям только что проделанной воспитательной работы — к всхлипываниям жены, доносящимся с улицы.
Пауль поведал эту историю за ужином, однако прежде чем шутливый разговор перекинулся на общие проблемы воспитания человеческого рода, на социализм, который здесь, в поместье Кнаппов, пытаются внедрить сами верхи, а вовсе не низы, на проблемы чистоты, а ведь она — мать мудрости, хотя и мудрость можно признать матерью чистоты, — Капитан говорит непривычно безжизненным голосом:
— Я получил сегодня письмо.
— Ну и что? — спрашивает Соня.
— Это необычное письмо. Его написал Монти, мой друг Монти, импресарио, и написал его уже из Цюриха.
— Вот и прекрасно! Значит, твой друг Монти уже сумел выбраться из нибелунгова рейха. Браво, — говорит Пауль.
— Браво, — повторяет Зигфрид.
— Конечно, браво, однако его путь в Цюрих пролег через Дахау, об этом он и пишет!