И на старости не могла она дать себе покоя. Все ходила, выгадывала, хлопотала, выкраивала свою потную копейку. Даже на пенсии она мыла по соседям полы, моталась с чужим барахлом на базар, продавала картошку. Ему тоже не давала бездельничать.
— Ый-и, грамотей… Не зачитался еще? — выхватывала она у него журнал и бросала за печку (все чтение Пудова было четыре номера журнала «Охота»). — И што у вас седня за работа такая… Па-а-думаешь, шактеры! Знаем мы! Отпустят да вытащат — вот и вся ваша работа. Ша-а-ктеры… — Она разумела их недолгую, короткую смену, сама она работала от зари до зари.
— Ну, ты, старая, у меня все знаешь. Вот спущу тебя как-нибудь — покатаешь, — отвечал он оскалясь.
— А што? Давно б туды к вам съездила, да баб-то, я слышала, туда не пущают?
— Не, не пущают.
— А в войну-то небось работали…
— То — в войну. Счас не война.
— Да война-то только вчерась, поди, кончилась, баб-то небось еще не выпустили…
— Не, счас все по-другому.
— Во-во. Вы там не в халатах белых, мол, работаете?
— Ага, в них.
— Эдак и я б могла, — вздыхала старуха, утомленная этим продолжительным разговором. — То-о-же мне, шактеры… Вас бы за сиськи подергать заставить — не за женские. Да цельный день. — Старуха работала раньше дояркой и тяжелей себе работы не представляла. — Давай в лес, нече бока пролеживать.
И она гнала сына в лес.
Он вздыхал, вставал со своего дерматинового лежака, закидывал за спину пайву и брел в тайгу за ягодами. В лес он ходить любил и даже в плохую погоду ягодничать не отказывался.
Брал он клюкву, бруснику, морошку, ходил по болоту вплоть до заморозков, а клюкву, случалось, брал из-под снега и даже, когда растает, весной.
Особенно он любил брать клюкву. Бралась она охотно, быстро, и хотя и росла в одиночку, но была крупная, как хорошая украинская вишня. Она дрожала и колыхалась в трясине, на зыбкой болотной скатерти, рдяно высвечивала в коричневом плюшевом мху, пряча свои недозрелые бока. И можно было отдохнуть на мягком сыром ложе, найти в багульнике широкое глухариное перо и долго водить им себя по лицу, глядя в высокое небо…
Подпорхнет и сядет на пайву птичка, проклюнет несколько спелых клюквин. Он не помешает ей; хороши эти болотные пичуги, этот мох, эта тишь, эта трава.
За ягодами ходили далеко, за покосы, на Андриановские высыхающие болота. Бруснику брали все больше нехорошо, комбайнами, жестяными самодельными совками. Он тоже выкроил себе такой из цинковой расправленной коробки, отпаял его, вылудил. Частый стальной гребень цепко хватал ягоду, и она скатывалась в длинный из сурового полотна чулок, наклепанный на круглое тело комбайна. Но потом он его бросил. Слишком уж быстро наполнялась этим совком пайва, слишком уж много сору зачерпывалось вместе с ягодами и слишком уж быстро приходилось возвращаться домой. А он любил лес и любил в нем оставаться с ночевой. Да и было в этом завезенном способе что-то нехорошее, грабительское, суетливое, и он чутьем понимал это.
Нанашивал он обычно этого добра столько, что старухе некуда было его девать. Она забивала им всю свою стеклянную и эмалированную посуду, все свои ящики и короба. Наполняла даже свое высокое стиральное корыто, и когда ей случалось постирать, то ходила и выпрашивала по соседям. Но ей все было мало, и она гоняла его в лес до ноября.
Зимой же, набив клюквою чемодан, она добиралась в город на попутных и сбывала ее там сосланным поволжским немцам — большим охотникам до клюквенных киселей и морсу.
Себе она не оставляла почти ничего. Лишь давила немного на квас да заворачивала для пряности в квашеные капустные листья.
В неплодную послевоенную осень отправился он однажды на болото, подпоясался широким монтажным ремнем, надел свои шерстяные, с остриженными пальцами, перчатки: на болотах уже выходили заморозки.
Лето стояло сухое, жаркое, болота пересохли, и ягод почти не было. Клюква не попадалась совсем, брусника только изредка.
Раньше он эту бруснику брал не вставая с коленок — так ее было много. С хорошей поляны можно было взять до десятка ведер, а то и больше. В этом году приходилось долго бродить от кочки к кочке, да и попадал он почему-то все больше на оборыши, где до него уже постарались с комбайном. По оборышам он ходить очень не любил, пускай там и оставалась ягода, а отыскивал всегда свежие, нетронутые еще места. Но в том году разбираться не приходилось, и он брал что попадет.
Дело шло невесело. К тому же примороженная, проспевшая насквозь брусника давилась и не давалась в руки, и приходилось осторожно выбирать ее из багульника, оставляя еще в нем добрую половину. За полдня дно его фанерной пайвы едва прикрылось, и он присел отдохнуть. Изодранные багульником пальцы ныли, кровоточили у ногтей, безжалостно жалили пауты, гудела поясница.
Ему захотелось пить. Он пошел к роднику, где-то здесь была вода. По пути снял несколько поздних переросших желтяков, бросил их в пайву. В шляпки он не заглядывал: червь желтяка никогда не тронет. На черном фиолетовом срезе этого чистоплотного гриба всегда выступала обильная молочная горечь, червь ее боялся.