Теперь, когда температура моей жизни так слаба, что я не могу уже согреть ни одного своего воспоминания, так что на экране моей насильственной памяти не возникает ничего, кроме тусклых плоскостных фигур, китайских теней забывшей даже себя Мнемозины, я различаю только это — ее и себя, начало нас
— воспоминание, существующее только в себе, только для себя и собой же, — огонь, всякий раз возжигаемый только от огня; сначала тускло, беззвучно: свет уже погашен, но летящий с изображением луч еще не долетел до экрана; потом — она, тихая, у окна, затем, замерший в качалке, — я, как бы на экране немого фильма (на втором плане), как бы извлеченный из небытия, весь составленный из внезапности своих предчувствий; за экраном — какофония дребезжащих звуков разбитого рояля, как бы за экраном старинного фильма… Потом — не помню, внезапный обрыв ленты, и что-то важное было вырезано при склейке, провал… И лишь это: сумерки, все собирающаяся и никак не могущая разрешиться духота, все разбегающиеся и вкопанно останавливающиеся пальцы (настойчивое проговаривание одного и того же места Шопена), затем упругий круглый ветер, открывший форточку, надувший красные шторы и тюль, она за шторой, мой бесплотный, но острорельефный, опережаемый чувствами образ, уже шагнувший к ней — к себе (стремясь с собою же соединиться), я, все еще вне своего облика, все еще значительно отстающий от самого себя — все еще в зеркале, все еще в качалке, но уже вместе с нею, Алисой, у окна: меня два — в зеркале и у окна, у окна и в зеркале; наконец, мои внезапно вспотевшие руки на ее плечах (в этом месте опять склейка Мнемозины — и опять важное что-то выпущено, опять: как же все-таки — когда — я соединился с собою, когда вышел к себе из зеркала, стал одним — не помню; как я очутился с нею рядом?) — мои руки на ее плечах, ее матовый, как бы просвеченный свечою профиль, печально оплывающий в сумерках, наш поцелуй через штору, пресный, чистый вкус ее губ, горько тронутый вкусом пыли, мы, разделенные гардиной, как немые (ни звука), как слепые — пробирающиеся по стене, вдоль двойного стекла охватившей нас немоты, путающиеся в неразберихе рук, желания, материи, наконец — встреча, она в моих руках — на моих руках, мы падаем вместе с поцелуем, порывы, налеты капель дождя на стекло, внезапно участившийся ход моего сердца, синхронизировавший ход старинных часов, ее комнатные туфли на столике, один перевернутый, налипшие сор и нитки, медленный, как в замедленном кино, как в воде, полет ее платка, платья, всего — и долгое трепетание поощряющей меня качалки, с благодарностью принявшей ее одежду, морская пена ее белья, молчание ее тела — и уже опять нарастающее бормотание ее духов (они опять заговорили) — и вдруг внезапно разрядившаяся духота, забарабанивший в штору косой дождь (что тут же дублировал подоконник), и смелый, обрадованный ход чьих-то забывчивых пальцев, преодолевших трудное место ноктюрна, — и поверх всего — чувство моего изнеможенного счастья, но поверх даже и этого — мое подробное, на подушечках пальцев, ощущение рисунка шторы, сквозь которую я впервые коснулся ее у окна, — все это дано в стереометрии, с максимальным напряжением всех чувств, в особенности обоняния, слуха, осязания (зрение не участвовало в этом пиршестве восприятия, а лишь попеременно подражало другим чувствам, но неподражаемее всего — осязанию) — с достоверностью и стереоскопичностью картин детства.Потом она встала, закрыла окно, включила свет — он был каким-то тусклым, желтым рядом с моим еще не улегшимся сиянием, хотя пылала люстра, — она встала, накинула на себя лишь паутинку и пошлепала, босая, на кухню, оставив меня с моим уже избывающим светом и с ощущением все нарастающей подробности в руках.
Она принесла целый садок синего в подпалинах винограда, уже забродившего, но необыкновенно вкусного, и мы весело принялись поедать его, запивая вином и чаем. Потом она принесла мне альбом, детские акварельные краски, бутылочку с водой и кисточку и попросила меня что-нибудь нарисовать для нее. Я лежал, высоко подобрав под спину подушки, и рисовал надутую, мокрую от дождя штору и за ней — ее, Алису, и изнутри, из комнаты, был желтый свет, а за окном — сумерки. Она спокойно, натянув коленями сорочку, сидела, сложив ноги по-турецки, и держала в руках бутылочку с закрашенной водой, а я полоскал в ней кисть и рисовал. Она то и дело вскакивала и бежала менять воду, и когда она открывала дверь, готовая надолго — навсегда — исчезнуть, я окликал ее:
— Алиса! — И у меня кружилась голова.