Я ждал, что, может быть, отец выйдет и вдруг заговорит со мной так, что я забуду все случившееся и выплачу все свои боли и печали. Но напрасно я ждал. Отец не появлялся, и только мрак все больше наваливался на меня — тени от двух широких шкафов, между которыми стоял ящик.
Медленно исчезали темно-зеленые полосы на стенах длинной и узкой прихожей, потом потемнели, по обе стороны вешалки, две ангельские головки, купленные на рынке и окантованные красным шелком, длинные, лохматые плети аспарагуса перед окном кажутся все гуще, и вот уже только пальто отца на вешалке, его шляпа и палка выступают из тьмы, а я все жду, пока не сморила усталость…
Меня всполошил свет. Отец вышел из кабинета и зажег электричество. Он шагнул к вешалке и протянул руку за пальто, когда заметил меня.
— Не спи здесь на ящике, — сказал он, — войди, ляг на диван.
Опомнившись от испуга, я промямлил покорно:
— Хорошо.
И сполз с ящика.
Я смотрел, как отец надевает пальто, как, стоя перед зеркалом, снимает круглую раввинскую шапку, заталкивает ее в рукав куртки, водружает на голову твердую шляпу, потом я отворил дверь в кабинет и сел на тахту.
Сумерки обступали меня все теснее. Скоро я растянулся на тахте.
Темнота мало-помалу смягчила во мне все, что случилось. Сгущаясь, мрак все больше смывал во мне резкие движения отца, когда он сдернул меня с подоконника, его крик и удары. Позади всего этого мрак неприметно вкладывал в меня глубокую и мне самому совершенно непонятную любовь, так что в глубине самого себя я начал примиряться с отцом. Свет неторопливо угасал, светил все скуднее, а я скоро связывал уже это воедино с отцом, так что в нарастающей мгле сердце и облик отца медленно начали обретать привлекательность. Его серые, как сталь, глаза уже смотрели на меня морской синевой, я ощутил на голове его благословляющую руку, как то было в обычае по вечерам в субботу. Я еще помнил о «трудно достающихся деньгах», которые так терзали меня весь день, но какой же доподлинно горестный вес придали им надвигающиеся сумерки!.. И из последних лучей угасающего света каждый получил свою щедрую долю. Медленно, с испуганною и смиренною любовью, я распределял между членами моей семьи последние блики заката, чтобы, спасаясь от темноты, которая обступала все плотнее, все тягостнее, было у кого искать убежища! Из смеха матери, он доносился теперь из детской, ушли все колючки, остался только красивый, от сердца идущий звон, и он стал такой светлый, столько я чувствовал в нем теплоты, что мои глаза увлажнились. И куда подевалась Олгушкина зависть? Слушая ее голос, когда она теперь там же, в детской, как обычно перед ужином и сном, читала Эрнушко свое домашнее задание, я слышал только приятный голос, не ощущал никакого едкого жала. Были только большие красивые глаза, красивая коса, ладная походка. И Эрнушко: окружение сумерек, в котором я лежал, превратило его равнодушие хорошего ученика в пример для моего подражания.
Как много настоящей братской любви уделил сгущающийся сумрак прошлым внушениям! Мебель, погружаясь в темноту все глубже, укоризненно выставляла какой-нибудь поручень или ножку: вот видишь, сколько ты всего хотел, а теперь боишься! И правда, я от нее больше ничего не хотел, только чтобы она не двинулась с места сама по себе и не заговорила со мною. В приятном ознобе, я ни за что не хотел расстаться с голосами, которые до меня доносились, и так как они становились все чище, все яснее и теплее, что мне еще оставалось?
В темноте мне захотелось, чтобы они были еще ближе, и я перекочевал с тахты в кабинете на тахту в спальне. Подавленные страдания, ненависть, жажда мести, жажда разрыва, страшась темноты и, вместе с тем, все глубже уходя в угрожающее ночное одиночество, начали умирать во мне и во мгле. Самоугрызения поймали меня в свои сети полностью. Я вдруг почувствовал себя действительно тем злым и языкатым мальчишкой, какого видел во мне отец, а может, и еще хуже, тем смехотворным типом, каким считала меня мать, а может, и еще смешнее, завистливее Олгушки и равнодушнее, чем Эрнушко, мне и к еде нельзя притрагиваться, пока не попрошу прощения у них у всех. Между тем с треском скатывались, одна за другой, шторы в соседних комнатах, наконец пришел черед и моим окнам. Глухая мгла опрокинулась на меня и на спальню. Густота ее сгустила во мне жажду прощения, и эта жажда торопила, как и ночь: поспеши, потом будет поздно!
В этот миг послышался голос отца. Он вернулся из храма. Мать крикнула:
— Ужинать!
Вот, сейчас, подумал я и, полный угрызений и смирения, побрел из тьмы на свет.
Они были уже там, перед умывальником, я тоже пробормотал благословение на омовение рук. Каждое слово в нем кричало: поспеши, потому что после не посмеешь!