Никогда мне так не хотелось пошевелить угли или бросить что-нибудь в печку, как сейчас! Я гляжу на дрова, которые Лиди принесла, когда мы еще крепко спали. Лиди можно: она христианка.
Я бы сказал так: эти дрова никогда не были дровами в полном смысле, какими я вижу их теперь. В другие разы они были просто чурбанами, чурбанами оставались даже и тогда, когда горели. Обыкновенно я на них и не смотрел, разве что немножко, но сегодня они обещали куда больше интересного, и если бы я только посмел, то смотрел бы, не отрываясь, пока хоть одно полешко прогорит до конца.
Но я не посмею.
Боюсь Господа? Может быть!
Но отца — без сомнения! А матери? Если бы она увидела меня у огня, тут же одернула бы:
— Уйди оттуда! Именно в субботу захотелось?
Да, именно.
И что еще досаднее, у этого огня теперь и голос стал интереснее, он словно бы заговорил, а ведь я сколько раз ждал этого от него, и всё попусту!
— Ага, — говорит он, — шесть дней ты меня и не замечал! А если замечал, так я был глупый огонь, и ничего больше. С ним не поиграешь, он тут же сгорает. Теперь, уж конечно, ты бы охотно поиграл со мною. Но теперь я с тобой не играю… Запрещается… А ты только погляди — хоп! хоп! — как я умею танцевать, как я горю во все стороны разом!
И правда, если хорошо присесть, то видно, как высоко поднимаются языки пламени и как они стреляют во все стороны, — просто чудо!
А как он шипит, этот огонь! В точности как когда Лиди причесывает Олгушку, и та вертит головой, и Лиди ворчит сердито:
— Эй, стойте спокойно! Так причесывать невозможно. Пойду скажу хозяйке.
А Олгушка в ответ:
— Не дергай! Я маме пожалуюсь!
Лиди:
— Жалуйтесь. Мне не страшно.
В конце концов, Олгушка вырывается и бежит с распущенными волосами к матери, в конец квартиры, и волосы развеваются, и пряди перепутываются, в точности как этот огонь, только у него волосы не черные, а красные. И ветер ворчит на него в точности так же, как Лиди на Олгушку:
— Эй, успокойся, наконец!
Мне хотелось бы спросить у кого-нибудь: кто причесывает огонь? Лучше всего было бы у Олгушки, но она спит в кабинете, а туда надо проходить через спальню матери, она проснется и сразу «заподозрит неладное».
И Эрнушко еще спит.
Разбудить его?
Решаюсь.
— Эрнушко, — говорю я, — кто причесывает огонь?
Он задумывается серьезно, ведь он хороший ученик, и только потом отвечает:
— Никто. Огонь нельзя причесать, это не девочка.
Я засмеялся над ним:
— А если бы все-таки можно было?
И еще спрашиваю:
— А у огня кто Лиди?
Он не отвечает.
— Вот видишь, — говорю я, — ты хороший ученик, а все-таки не знаешь.
Я насмехаюсь, он сердится и еще упорнее не отвечает.
Я пытаюсь его успокоить.
— Не сердись, Эрнушко, — говорю я, — у огня Лиди — ветер, и он злится, когда причесывает красные волосы огня. А огонь так же мотает головой и шипит, как обыкновенно Олгушка.
— Глупости, — говорит он серьезно. — И для этого ты меня разбудил?
— Ладно, — говорю я, — теперь мы квиты, пойдем поглядим, как будет сердиться Господь, когда мы станем приставать к огню в субботу.
Он трясет головой:
— Нарочно чтобы рассердить отца с матерью?
— Да нет, не их, а Господа Бога! Отец с матерью и не узнают. Пойдем!
— Я не хочу, — говорит он, — зачем это мне?
— Ну что ж, тогда я сам.
Какой-то миг я еще медлю, мне страшно. Потом быстро подбрасываю поленце в огонь. И жду: как будет сердиться Господь Бог?
Но все еще боюсь, оглядываюсь исподтишка. Гляжу и на Эрнушко.
— Вот, — говорю ему, — уже!
Эрнушко отвечает:
— Это меня не касается.
Тогда я подбрасываю еще поленце. И сразу еще одно. И тут уже пугаюсь не на шутку. Может, он уже рассердился, Господь Бог? Не знаю, но больше к огню не прикасаюсь. Больше храбрости нет. Ухожу от огня.
Не только огонь приманивает сегодня больше, чем в другие дни. Ящики и шкатулки матери наполняются вдруг такими искушениями, которые вообще-то уже давно потеряли всякую силу надо мною.
Как и огонь, все они сбрасывают с себя будничную «тупость», их безгласность, бездвижность, от которых я так страдал всю неделю, теперь преображаются: надоевшие, постылые, презренные вещи снова превращаются в соблазнительные игрушки, какими они могли быть, когда я увидел их впервые. Ящики рабочего столика просятся, чтобы их открыли, и хотят показать свое содержимое: ножницы — только теперь по-настоящему ножницы, а иголки — по-настоящему иголки, они сверкают, они готовы колоть, как никогда прежде, и нитки просят, чтобы я их оторвал, и мел готов писать, так же, как, на дне большого шкафа, Олгушкин грифель или карандаш и ручка Эрнушко. И, пока мать не встала, я торопливо испытую Господень гнев на каждой из вещей.