При всём при том, что у неё были благополучный дом и будущее, она продолжала жить в доме свекрови, как в гостинице, с чувством, что находится под постоянным ионизирующим излучением, пытающимся просветить её насквозь и выявить притаившуюся опухоль. Вот смотрите: какой у неё скелет, и совсем не в шкафу, а тут в комнате, залитой солнечным светом, нанизывающим пылинки на свой расширяющийся луч.
Кем она была для Фёдора? Праздничным фейерверком, на минуту освещающим серые лица, замученные рутиной быта, разноцветными огнями, сменяющими друг друга и окрашивающими тени на лице отблеском ёлочных гирлянд из фонариков, мигающих с частотой биения сердца? Она никогда не забудет тот испуг на лице Фёдора, когда она подошла к нему сзади, увидев склонившийся над книгой любимый затылок в Центральной библиотеке, где они договорились встретиться, и положила руки на сгорбленные плечи. Он тогда дёрнулся, как от электрического удара, воровато озираясь в сторону, совсем противоположную от неё, и сказал, что он скоро выйдет из читального зала и пусть она подождёт его внизу. Как оказалось тогда, в том зале сидел его коллега с кафедры и Фёдор не хотел «светиться». Это было нормально и разумно, но почему-то сердце в горькой обиде, дрожащее, как вымокшая кошка, забилось в тёмный угол, уткнувшись носом в пыльную холодную штукатурку, и там сдерживало свои всхлипы, натужно качая пересыщенную адреналином кровь.
Пять лет тянулась эта её жизнь с бегством в столицу и приездом Фёдора в гости. В очередное лето, катившееся по земле удушливым дымным клубком торфяных пожаров, Фёдор к ним на дачу не приехал. Их общий знакомый из той компании, где они когда-то познакомились под плач гитарных струн, сказал, что он развёлся и женится на дочке какого-то босса в местной администрации… Через два месяца они получили от Фёдора открытку, в которой тот писал о своих непростых переменах в жизни: о том, что у него родился сын и о том, как всё это тяжело, маленький ребёнок… Открытка была вся помята, будто её месяц носили в кармане брюк и постоянно нервно тискали в кулаке, засунув руку в карман. Край открытки был обожжён, словно её держали над зажигалкой или свечой, собираясь спалить и не посылать вовсе, а потом пожалели написанных слов и послали по любимому адресу…
Слёзы закапали, точно из распаявшейся газовой колонки, перегретой до плевания паром. Она чувствовала себя, как девочка в начале её семейной жизни, стоящая посреди затопленной кухни и не знающая, чем и как собирать набегающую воду.
В тот день будто ампутировали половину её сущности. Она знала, что уж ТАМ ничего нет и никогда не будет, но она чувствует, как болит отрезанная половина. Пустота ноет, токает, не даёт спать по ночам, и она теперь нестерпимо боится произнести имя «Фёдор», когда Андрей ей дышит жарко в ухо.
Фёдор звонил несколько раз Андрею после этого ещё, они о чём-то там разговаривали, но для неё это уже не имело никакого веса – веса, который она чувствовала, будто тельце птицы в ладони, что подняли с пола, когда та разбилась о стекло, заглядевшись на отражавшийся в нём полёт облаков. Птица сидела нахохлившаяся, но живая и почему-то не улетала – то ли не могла оправиться от удара, то ли переломала крылья и была больше не способна летать, а только могла падать камнем вниз, ровно сердце от горьких вестей.
Через год Лида забеременела Гришей, жизнь окончательно вошла в свои глубокие берега, весенние разливы делали её только шире и спокойней.
Иногда она перебирала письма Фёдора, перечитывала пожелтевшие страницы, пытаясь прочитать и разглядеть то, что видела в чёрном омуте глаз, расширяющимся кругами по воде, будто от брошенного камушка её видения, и рыжее пламя костра отражалось в подёрнутом рябью кривящемся зеркале воды.
Спустя годы она услышала от мужа, что Фёдор стал крупным учёным, защитил докторскую, стал даже член-корром и писателем.