– Ну почто… И я немного смыслю. Вот племянник Виктор в Ленинграде суда строит. Рассказывал… У него приятель – яврей Политрук. Говорит, уж не похулю его плохим словом. Головастый, и в беде никогда не кинет одного. Без него бы, говорит, погиб нонеча… Ну, копейку, говорит, любят, зря на ветер не выкинут. Да и кто, милый, не любит ее?
Я впервые увидел вдруг, как мелко затряслась у матери голова, как потускнели, обмелели когда-то глубокие, без дна, ее глаза, как высоко задрался за плечами неведомо откуда-то взявшийся горбик, и все суетные жаркие слова, просившиеся на язык, бешено толкавшиеся на свободу, насильно затолкал в себя, проглотил, чтобы только не перечить Марьюшке. Что толку уверять старую, коли всю жизнь она прожила по своим старинным укоренившимся понятиям: де, почитай людей, и люди почтят тебя… Но это древнее евангельское научение, на чем строилась русская община долгие века, вдруг обмелело, выказало острые углы, о кои больно ушиблось уже не одно поколение.
– А ты не завидуй им, – снова окоротила меня Марьюшка.
– С чего взяла? Завидовать им? – я горько, неискренне рассмеялся. Систему сбоев в России сочинили евреи мира по своему умыслу, и я втайне восхищался и огорчался, что, разглядев беду, не имею того таланта, чтобы стянуть тесный хомут с русской шеи.
– Нет, ты завидуешь… А не понимаешь того, что у них головы другие, не наши… Явреи нам Господом даны. Они из той святой земли насланы, откуда Иисус пришел и принес небесные посулы. Клясть явреев, это святых и апостолов поносить, ругать самого Господа нашего. А он завещал нам: любить всех. И цорных, и белых, и синих, и желтых, и смуглых, и коричневых, и красных. Потому что всякого цвету люди от Бога…
– И ненавидьте самих себя?.. Ты, мать, говоришь, как тот жид, что пришел воровски к власти и украл у тебя последнюю копейку…
– Значит, она ему нужнее, – сказала Марьюшка равнодушно, без тени огорчения. – Пусть бы только на добро… А про жидов-то я от таты-мамы слыхала. Отец-то фельдфебелем был еще в Первую мировую. Стояли они тогда под Вильно. И сказывал, жиды их крепко притесняли с винцом… Уж не скажу, как там у них вышло, но ругал, да… Помню, у нас в избе висел портрет Сталина. А трудно жилось. Бывало, мать закипит, выхватит из подпечка рогач, тычет в лицо и кричит: «Жид поганый…» Это на Сталина-то… Отчаянная была. А долго ли донесть? Забрали бы тогда в одну минуту. Мы же лишенцы были, лишенные, значит, всяких прав. Хуже собак… А он же из грузин, кажись, из цорных? И что же это за нация такая – жиды? Скажи, Паша. У тебя вот и Черномырдин – жид, а он и на гармошке хорошо играет.
– Мать, уши вянут, слушая тебя. Все в кучу: и кони, и люди…
– А ты не слушай. Бабы – дуры. Завяжи уши платочком, – засмеялась Марьюшка. – Мои душевные хлопоты были непонятны ей. – И будешь, как девушка… с бородой. Раньше на святки так бегали по домам. Бороду из рогозы привяжешь до пупа… Охти мне. Смеху-то было! Из пустого места радость кроили, никакой тоски не знали, и денежной болезни не знали, и людей из всякого племени чтили, хоть цорных, хоть синих тебе иль желтых… Помню, перед войной привезли к нам эстонцев. В нашу избу привели на постой девять человек. Ну что, жить-то надо. А мама была хлебосольная и всех привечала, кормила последним, говорила, де, гость хозяина не объест. И вот один эстонец бежал из-под расстрела, спрятался у нас за поленницей. Отец пошел за дровами, увидел его и две недели прятал. Да… И обошлось ведь, Господь пособил. Потом провожали на родину, дак плакали, как прощались, будто родня какая. Лицом белы, важливы, глаза, будто сголуба… Будто наши, будто Русь… И чего нынче вдруг делить стали?
В дверь вдруг настойчиво позвонили. Подумали, что Поликушка, а пришел друг – Фарафонов Юрий Константинович. Ко времени, ой ко времени и к настроению затащило попутным ветром! Оказался рядом и решил заглянуть. На песцовом воротнике светло-зеленой дубленки и рысьей шапке, похожей на грачиное гнездо, принес Фарафонов свежие запахи зимы и легкий пух снега, похожий на тончайшие чешуйки блескучей желтоватой слюды и мелкого частика. Из-за длинных остьев седовато-дымчатого меха, как бы вскипевшего от легкого морозца, из-за толстых припотевших очков насмешливо взглядывали прислеповатые куриные глаза и пипочка покрасневшего носа. Шубу ловко, каким-то барским неуловимым движением, сбросил на руки Марьюшке, рысий каптур насадил старухе на голову:
– Принимай, мать, гостя!